реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 34)

18
Истлевает неудержимо пламя свечи, Обугливается зерно, солгавшее нам однажды. И остается лишь чистота, изогнутый снег, остается отсутствие звука.

Больше того, поэзия Драгомощенко соединяет две традиции как надежный проводник – и сюда же прибавляет еще одну нить, восточную («Эта сосна в полнолуние, / Точно монах, живущий в миру. / Сколько света и ветра течет в иглах ее и ветвях. / Так могуч ее прямой чуткий ствол! / Но и тень на песке ее вполне безупречна» – практически японское стихотворение).

О «европейской» укорененности поэзии Драгомощенко писала в статье «Конец сезона» Марджори Перлофф, указывая на то, что в ней по-прежнему играет главную роль «естественное воображение». Ранние стихи Драгомощенко наглядно демонстрируют, что подступом к воображению, его фундаментом, становится наблюдение. Эти же «наблюдательские» интонации мы, по сути, только сейчас узнаем в поэзии Яна Каплинского, Тумаса Транстремера; уже в самых ранних стихотворениях этой книги слышен голос субъекта, окруженного объектами, но не настаивающего на собственной исключительности. Он знает свои привилегии, выражаемые почти категориально: мышление и движение; книгу «Великое однообразие любви» можно читать как книгу прогулок, пребываний во внешнем мире – и прогулки эти предполагают собеседницу или собеседника, а говорящий зачастую предпочитает не раскрывать подробностей о себе: «Не рассказать, сколь смутен облик идущего с тобой». Примечательно, что в тех стихотворениях 1970‐х, которые остались вне самиздатских сборников, «внутренняя диалогичность» выражена более явственно, а вот фигура собеседника как бы растворяется. В этих текстах как будто предвосхищена более поздняя манера Драгомощенко, та риторическая манера посылок и следствий, вопросов и переспросов, эллипсисов, которая хорошо знакома читателям «поздних» книг, от «Под подозрением» до «Тавтологии» (кстати, часть стихотворений из «Тавтологии» продублирована здесь). Ранее самодовлеющий «мир, данный» в ощущениях/воспоминаниях, в поздних стихах часто оказывается одновременно поводом для абстрактного размышления и иллюстрацией к нему. Напрашивается вывод, что из своих ранних самиздатских книг Драгомощенко исключал тексты именно такого типа, а впоследствии принял и углубил эту трансформацию.

Траектория мысли способна привести автора этих стихов к парадоксальной – возможно, лишь для устоявшегося в голове образа Драгомощенко – простоте: «Неизъяснимо проста по осени душа»; в то же время с самого начала он занимает позицию стоика, близкую к буддистской этике (буддизм был для Драгомощенко важен):

Знаю, что не будет меня. Знаю и жду, когда в пустоте, не ведавшей тени, Стану безбольно призрачным облачком дыма. Есть ли о чем сожалеть?

Отсутствие аффекта в ранних стихах, разумеется, не исключает глубоких эмоций: удивляет манифестация этой позиции, совершаемая безо всякой рисовки (а эта позиция может предполагать рисовку). Текст, давший название книге, «Великое однообразие любви», написан, в сущности, еще молодым человеком, который своим опытом и умом уже может принципиально отделить свое чувство от любви 17-летних. Слова «любовь моя» здесь взяты в кавычки, говорящие о многом – о смущении, о понимании бартовской кодифицированности любовной речи, о несоответствии этих кодов уникальности личного чувства. Но эти стихи – неучтенная и, может быть, самая убедительная в русской поэзии интерпретация Песни песней. И это великие стихи – нужно говорить это без обиняков, с полным осознанием.

Ценно то, что книга, составленная из стихотворений, которые по большей части ранее в сборниках не выходили, позволяет нам увидеть истоки и эволюцию манеры Драгомощенко: его завороженность долгими ритмами, не исчезнувшую, но лишь усложнившуюся к концу жизни; его общение с поэтической традицией – вплоть до рифмы и таких жанров, как элегия и послание. Включение в книгу разных вариантов одного стихотворения – или разных стихотворений, выросших из одного ствола, – создает лирический сюжет, сюжет мышления. Нужно вообще отметить то, как удачно Зинаида Драгомощенко составила эту книгу, но «удача» здесь неверное слово: больше подошло бы что-то, имеющее отношение к тайне и любви.

Этот сборник, вышедший без шума, без помпы, оказывается драгоценным кирпичом в стене, недостающим звеном – подобным тому, которое неустанно ищут биологи (а их оппоненты по привычке ставят им на вид его отсутствие). Мы думали, что этого у нас не было, а это было и теперь с нами осталось.

Игорь Булатовский. Смерть смотреть. Ozolnieki: Literature Without Borders, 2016

Пожалуй, наиболее заметное отличие этой книги Булатовского от предыдущих – усилившаяся жесткость интонации: не отказываясь от формальной филиграни, поэт говорит о вещах откровенно неприятных («и слезы тусклые, похожие на семя, / втираешь в круглокожие культи», «И стоишь и мочишься совместно, / и стекает по родному стояку / то, что всем про всех и так известно, / что невмочь ни фраерку, ни вахлаку»); его осмысление трагедий – в том числе, очевидно, происходящей рядом с нами войны – трезво, но от этого не менее интенсивно. Возможно, однако, что этот поворот подготовлен долгим вглядыванием в мельчайшие детали предметного мира (см. поэму «Родина») и за ним стоит метафизика более высокого порядка. В новых стихах Булатовского проявлено ощущение того, что за миром непосредственным, невинным всегда скрыт некий фоновый мир: на языке мира первого он может быть назван тлением, но на самом деле это чужой уклад, чужой в антропологическом, а то и ксенобиологическом смысле: «И оттуда, ниоткуда, / поднимается в тебе / лярва этих мест, паскуда, / приговаривая „епть“». Поэтому так настойчиво подчеркивается физиология в самых «жестких» текстах этой книги. Эти миры обречены на взаимопроникновение:

Рыба в воде, как в воде. Птица в небе, как в небе. Зверь в лесу, как в лесу. А человеку водиться в том, что удержит его навесу или во тьме, никак невозможно.

Важнее, что это взаимопроникновение, даже в самых экстремальных формах, можно увидеть как игру, по завершении которой возможна новая реальность:

Вот закончится бомбежка, оторвешь лицо от земли: в глазу – кашка, на брови – блошка, на лбу вечности кругали.

Эти «кругали» напоминают о круговых гравитационных волнах, которые, согласно одной из экзотических теорий Роджера Пенроуза, пришли к нам из предыдущей Вселенной, существовавшей до Большого взрыва. Схожая идея передачи некоего позитивного сообщения, невзирая на все запреты и катастрофы, – возможно, одна из сокровенных мыслей Булатовского:

Душа моя, все кончено, окончено окно, высокою проочиной под своды подведено, и все, что смотрелось вотчиной в него давным-давно, посмотрится червоточиной, — и на дворе темно.

Можно трактовать это как вариацию на тему «там, где эллину сияла красота, мне из черных дыр зияла срамота», но Булатовский находит способ передать через червоточину свет:

и небо все скособочено и все наклонено над божьею обочиной, где желтое пятно как скважиной замочной к тебе обращено, — того гляди, источено, залязгает оно.

Обратим внимание на то, как работает здесь выдержанная на протяжении всего стихотворения рифмовка abab: она становится будто ударами заостренного инструмента в одну точку, которые в конце концов и обеспечивают просвет (ср. у Бродского: «Того гляди и выглянет из туч / Звезда, что столько лет твой мир хранила»). Может быть, именно знание о том, что связь с источником света возможна, позволяет Булатовскому и в этой полной тяжелых смыслов книге создавать легчайшие, запоминающиеся с лету стихотворения, которые хочется цитировать на главном месте:

Ходит воздух между жил, поцарапывает струнки. Воздух, воздух, я не жил, а смотрел твои рисунки. Ты их делал для меня чуть дрожащею рукою и на крылышке огня, и на крылышке левкоя. А потом в глазах моих линзу выдувал живую, чтобы я увидел их подоплеку перовую.

Игорь Левшин и его дополнения. Говорящая ветошь (nocturnes & nightmares) / Предисл. О. Дарка. М.: Новое литературное обозрение, 2016

Игорь Левшин и его дополнения предлагают несколько способов взаимодействия с миром, от ироничного сосуществования до брутального преобразования. Неизменная установка здесь – превосходная работа со звуком и формой: стих Левшина балансирует на грани, он мог бы развиться в классическую просодию, не будь это совершенно неадекватно описываемому в стихах времени. Под его нажимом стихи спрессовываются, звенят нарочитой неуклюжестью, стреляют пакетами звукописи:

Нефть для тебя жизнь нет нефти тебя нет все остальное – финифть все остальное – наф-наф

Паронимическая аттракция у Левшина порой создает настоящий «вау-эффект»:

парочки и их скамейки пьют