Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 104)
Прошлое. Как Пригов говорит об истории? Значительные персонажи, сыгравшие роль в судьбах мира, – это люди, которых можно попытаться понять. Вступая в контакт с королями, дамами, валетами и тузами прошлого, Пригов становится джокером: он надевает такую маску, что с его визави маски – бронзовые, посмертные – слетают. Это схоже с тем приемом, который Виктор Шкловский назвал остранением (когда мы смотрим на, казалось бы, знакомый предмет как будто впервые в жизни). Галерея «школьных» исторических персонажей, от Дмитрия Донского до Хрущева, укладывается в одно миропонимание, во многом завязанное на этике: умученный Петром Первым «сыночечек» через 200 лет мстит поколению отцов «Павликом Морозовым». Одновременно Пригову важно показать личную связь с прошлым – перемахнуть бездну между ничтожным частным и всемирно-героическим:
Преступление. Нарушение границ связано с идеей преступления, природа которого Пригова бесконечно занимала. В постсоветское время, когда криминал стал предметом публичного обсуждения и горячим фактом повседневности, Пригов создал несколько сборников «По материалам прессы» – в них его фирменный «как бы изумленный тон» скомбинирован с приемами found poetry, «найденной поэзии». Пригов приводит и тут же комментирует шокирующие газетные заголовки:
Позже с материалами такого рода, наследуя Пригову, будут работать другие поэты, например Алексей Колчев. В других текстах Пригов пытается проникнуть в психологию преступника. Появляется здесь, конечно, и любимый герой Пригова, гроза преступников и страж мирового порядка – Милицанер.
Природа. Природа для Пригова – среда, медиум, в котором ад может встретиться с раем, а обыденные существа («Сотрудники леса – лиса и медведь») обернуться демонами – или, вернее, заставить сомневаться в своей обыденности. Интересно, что именно в этих текстах фигура говорящего, трудноопределимое приговское «я», явственно отделена от описываемого мира. «Против меня живущая природа» – этот мир остается непредсказуемым и принципиально непознаваемым, а то и враждебным, вновь напоминая нам о Данте, который стоит в сумрачном лесу:
Пол. Некоторые стихи Пригова можно было бы назвать эротическими – если бы его целью была только передача чувственности. В этих текстах важнее всего представление о сексуальном партнере как о Другом; в каком-то смысле подход к телу и телесности – как к языку, который необходимо освоить и, разумеется, подвергнуть критике. Как правило, речь здесь идет о теле и поведении женщины; Пригов критикует/пародирует не только Другую/Другого, но и типичное поведение «я» в эротической ситуации, поведение влюбленного или возбужденного субъекта, которого все происходящее не перестает удивлять. Здесь возможны неожиданные проекции:
Письмо. Пригов часто обращается к проблемам собственно ремесла поэта – технике письма (от выбора бумаги до употребления ругательств), его автоматизму, психологическим состояниям, которые ему сопутствуют. Здесь возможны и нарочито «голые» тексты:
Текст ссылается сам на себя, поэт пишет текст о том, как он пишет текст, – и мы наблюдаем типично приговское «двойное дно». Вроде бы стихотворение – о том, как мало удовольствия в его написании; но, думается, легко вообразить себе действительное удовольствие Пригова, когда он писал этот текст.
Рутина. О Пригове часто говорили как о певце рутины – в том числе он сам. В самом деле, обыденное, повседневное, даже демонстративно скучное в его стихах – постоянный повод для размышлений. Обращаясь к мытью посуды и сопоставляя его со «сложением возвышенных стихов», Пригов как бы разрушает «четвертую стену» между поэтом и читателем. Он не просто отыскивает поэтичное в повседневном – это делалось и до него, – но утверждает, что повседневное и есть поэзия, а человек, приобретающий в кулинарии «килограмм салата рыбного» или устраивающий постирушку, и есть поэт. Подобно риторическим ходам, никакое бытовое поведение для него не запретно; больше того, бытовой комфорт может восприниматься как привилегия, которого «поэт, гордость России» заслуживает больше, чем «какая-то старая блядь», выволакивающая из‐за прилавка «огромный кусок незаконного мяса». Здесь не стоит спешить упрекать Пригова в снобизме. Перед нами сложная ироническая конструкция, в которой «возвышенность» поэтического ремесла грубо гасится реальностью советской очереди и советского блата, а поэту недвусмысленно указано его место внутри, так сказать, коллективного тела. Лучшая стратегия, чем возмущение, – анализ этого самого коллективного тела, его функций и инфраструктуры – постоянно, надо сказать, ломающейся.
Помимо прочего, «рутинные» стихи Пригова – еще и ценное антропологическое и историческое свидетельство о позднесоветской эпохе. И, конечно, Пригов находит способы «взломать» это свидетельство, вплести в разговор о серой норме – аномалию, например заговорив об обычной жизни вроде бы исключительных людей (скажем, летчиков, которые в советское время были окружены романтическим флером) или о быте убийц и маньяков, который они делят с законопослушными обывателями.
Рай. Если есть преисподняя, есть и рай – но приговский рай, разумеется, проблематичен. В него трудно попасть (и не факт, что надо; и вообще, для этого нужно сначала умереть). Встреча со старой любовью в раю может быть неприятной: «Узнаем вдруг и отшатнемся / Опознавши друг друга» (вопреки Гейне и Лермонтову). И все же это пространство особое, важное, желанное – в том числе как место, где кончается антропология, вообще человеческое. И при желании можно вообразить себе персональный рай, уже существующий вокруг тебя. Таким амбивалентным раем (здесь хорошо, но здесь и убивают) для Пригова стал его родной московский район Беляево. Сравним два стихотворения: