Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 123)
Однако и при таком подходе к анализу социального содержания текстов в стороне остаются собственно эстетические, литературные особенности произведений. Между тем во многих случаях именно они составляют конструктивные элементы формулы или жанра. Таковы, например, способы организации времени в тексте, приемы создания – а в ряде случаев, напротив, разрушения – иллюзорного правдоподобия событий и героев, образы повествователя (или повествователей, как, например, в «Герое нашего времени» Лермонтова или «Повороте винта» Генри Джеймса, «В чаще» Акутагавы или «Шуме и ярости» Фолкнера), условные, игровые рамки излагаемой истории, гарантирующие ее достоверность и подлинность, – «воспоминания», «тайная записная книжка», «утерянная и найденная рукопись», нередко – анонимная (от «Рукописи, найденной в Сарагосе» Потоцкого до «Преферанса» Бернхарда). Тем более важно это при исследовании «высокой» или новаторской литературы.
Она – и особенно поэзия – сосредоточена прежде всего на проблемах и символах субъективной идентичности, мифологических, герметических и т. п. основах и радикалах наиболее глубоких слоев личностной символики (для Европы это разветвленная совокупность греко-ближневосточных традиций, синтезированных христианством и понятых как универсальное достояние западной культуры от Данте, Гёте, Блейка до Рильке и Элиота, Джойса и Томаса Манна, Лесамы Лимы и Бонфуа). Ее занимают наиболее рафинированные коллизии социальных и культурных ценностей, напряжения субъективного самоопределения, чувства «немотивированного», экзистенциального отчаяния, заброшенности, тоски, вины или, напротив, откровения смысла бытия, настоящего «местожительства», «райской» гармонии и полноты переживаний. Она исходит из многообразия отношений зрелого индивида с потенциальными партнерами, а потому постоянно синтезирует горизонты повседневности с игровыми проекциями, мысленной реальностью истории, памяти, воображения.
Здесь социологический анализ литературной техники писателя смыкается с наиболее сложными формами феноменологических исследований конституции жизненного мира (Lebenswelt) в новейшей философии, в социологии знания, языка, повседневной жизни[388]. Предметом изучения становится тождественность личного Я и формы его манифестации, уровни и модусы рефлексивности, трансцендентальные основы языкового выражения («письма»), механизмы смысловой организации актуальной, еще не кодифицированной повседневности («поток сознания», повествование от первого лица). Сюда входит вся проблематика «авангарда», включая разрыв или шок коммуникации, запрет и блокировку эстетизирующего «сопереживания»[389], демонстративное разрушение моральных или речевых конвенций (тематика «невозможного», «пограничных состояний» – «катастрофы», «болезни», «безумия», «сна», «немоты», либо, напротив, не структурированной и ничем не окрашенной «скуки», обстоятельно исследованных – как в собственных романах, так и в рефлексирующей эссеистике – Ж. Батаем и М. Бланшо). В «тривиальной» словесности эти ситуации даны как жанровые и типажные клише: узнаваемые, социальные маски героев, жесткие рамки стереотипного сюжета и обстановки, наконец, языка и стилистики «волнующего», «неведомого», «ужасного» снимают проблематичность изображаемого и самого изображения, его средств. Ценностные антиномии смягчаются здесь через возврат к символам первичных, «органических» отношений или коллективов (семьи, соседской общины, дружеского круга). В «экспериментальной» же литературе значим сам неустранимый факт подобных исканий субъекта на границе смысловой определенности и на рубеже человеческих возможностей – единственное, пусть даже «негативное», свидетельство небессмысленности индивидуального усилия.
Кроме того, существовавшие до недавнего времени подходы к социальному содержанию литературы игнорировали динамику литературной техники и, соответственно, перемены в литературных навыках и ожиданиях публики, в характере восприятия произведений. Расхождение оценок широкого читателя с экспертными оценками критики и литературоведения, особенно в синхронии, обычно квалифицировалось (с позиции этих последних) просто как неадекватность читательского восприятия, эстетическая неразвитость или неполноценность читателя. Подход социологизирующего литературоведения, сводивший тематику и поэтику текста к ориентациям, запросам и вкусам его создателей и/или актуальных потребителей, тоже исключал моменты литературной динамики. Иное решение предложила констанцская школа рецептивной эстетики Х. Р. Яусса и В. Изера.
Х. Р. Яусс связал изменения в толкованиях произведения со сменой его восприятия публикой (включая обсуждение литературы в быту, использование ее определенными группами читателей и читательниц как «высокого» или полезного образца, «настольной книги», учебника жизни» и т. п.) – с разными структурами нормативных ожиданий той или иной тематики и техники у разных категорий читателей, со сменой групп и периодическим обновлением этих стандартов[390]. Аналогичный ход, но уже в применении к писателю и к литературным приемам, которые он использует в перспективе определенного читателя в расчете на его интеллектуальный багаж и жизненный опыт, проделал В. Изер. У Яусса этот метод позволил зафиксировать смену «горизонтов рецепции произведения публикой», у Изера – систематизировать и формализовать характеристики внутритекстового адресата («имплицитного читателя») и типовые коммуникативные стратегии «имплицитного автора»[391]. Применение подобного подхода к истории литературы как социокультурного института, системы ролевых взаимодействий позволило увидеть влияние, казалось бы, экстралитературных факторов (например, издательских стратегий, оформительских и типографских решений) на собственно литературную (жанровую, стилевую) эволюцию, особенно при переходах словесного образца из культуры в культуру, переводах и переделках[392].
Всякий раз, когда встает проблема «литература и общество», нередко еще и сегодня молчаливо подразумевается, что «литература» (и «искусство» в целом) – такое же особое и однозначное, само собой разумеющееся целое, как «общество» (почему их и можно приравнивать, соотнося либо противопоставляя). Причем проблему эту обнаруживают и в греческой архаике, и в племенных обществах Мезоамерики, и в персидской или японской придворной культуре. Однако сама возможность так автономно понимать и соотносить затем «общество» и «литературу» сложилась весьма поздно. Оба эти феномена социально обусловлены и являются характерным продуктом исторических обстоятельств, моментом в развитии общественных систем определенного типа.
Фактически весь комплекс вопросов, связанных с отношениями между литературой и обществом, складывается в совершенно конкретной и особой социально-культурной ситуации. По существу, речь здесь идет о формах осознания и представления того, что вообще называется «обществом». Для наших целей мы можем условно выделить три типа понимания общества (применительно к Европе, а соответственно, к проблематике модернизации социокультурных систем можно говорить при этом о трех фазах движения или развития социума).
– трансформация статусно-иерархических отношений в мобильные структуры социальных позиций, открытых для достижения;
– оформление различного типа идеологий развития (прогресса, просвещения, индивидуального совершенствования, социальных или культурных утопий);
– появление слоя свободных интеллектуалов, которые профессионализируются на обобщенном смыслоопределении текущей реальности, критике существующего порядка, выдвижении и рационализации реформаторских идей и представлений в формирующемся вместе с ними и во многом их усилиями пространстве «общественности» и «общественного мнения», «публичной сфере»[393].
На данном этапе собственно сословное благородство (этос honnête homme) превращается в психологическую категорию личного достоинства и воспитанности, аристократический дух рода становится корпоративной идеологией национальной культуры, а идея совершенной монархии cублимируется в проект социального преобразования общества, т. е. в различные сменяющие друг друга виды социальной критики и утопии. Наконец,
В этом смысле у литературы во всей полноте ее социальной и культурной значимости есть свои функциональные и хронологические пределы. Для Европы это период модернизации традиционных обществ, время между XVIII и завершением XIX столетия – эпоха буржуазных революций, крушения империй и «конца века». В этой ситуации складываются специфические взаимоотношения интеллектуалов с центрами власти и поддержки (просвещение и критика общества и его «верхов»), структурами рынка (установление гонорара за произведение) и автономными от семьи, рода, двора и т. п. институтами культурной репродукции общества (печатью, университетами, школой), различные траектории жизненных карьер «образованного слоя», типы успеха и формы его вознаграждения, включая крах и символическую гратификацию «в будущем». Здесь кристаллизуется в основных своих параметрах сам социальный институт литературы, возникает сеть социальных и культурных посредников между составляющими его ролями. Собственно лишь в этом контексте и рамках образуется – чаще всего воспринимаемое потом уже как готовое, всегда и везде существовавшее – ядро книжной культуры и литературной традиции (программа всеобщего, общедоступного образования, идеология книги в качестве основного и всепроникающего средства социальной коммуникации, классика как выражение «духа» общества, народа, нации). В этих пределах и существует «великая» – по крайней мере по уровню притязаний – национальная литература и персонифицирующие ее фигуры – «первые» и «последние» писатели-гении. (Сама метафорика «первого» и «последнего» поэта, неотделимая от литературного сознания Нового времени и сопровождающая его на всех переломных этапах, отмечает проблематические границы литературной культуры как целого, задает пределы ее значимости, т. е. метафорика «начал» и «концов» действует как особый механизм внутренней, символической интеграции литературы и культуры в целом.)