Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 120)
Все это примитивизировало не только публичное, но и частное существование. Обиходное низкое представление о человеке и движущих им мотивах, равно как общепринятый в быту мат с его символикой унижения, изнасилованности и перверсий, – самые явные последствия работы всего этого огромного «понижающего трансформатора». Кажется, реже замечают другое: торжество той же «ставки на понижение» не просто в официальном и закулисном языке советской власти, но и в постсоветском искусстве, взять ли его соц-артовский или «чернушный» вариант. Сюда же я бы отнес и совсем уже новейший стеб – гримирующийся под молодежный, но явно демонстрирующий свою неосоветскую и неопатриотическую природу глумливо-победный акцент у ведущих, будь то «общественных», будь то государственных каналов нынешней массовой коммуникации. Эта смысловая интонация, тип ее носителя в последние два-три года заметно набирают вес[366]. Причем, несомненно, в параллель державно-патриотической, даже просто националистической риторике в официальной пропаганде и окололитературной публицистике и раз за разом поднимающей голову цензуре в электронных и печатных средствах массовой информации.
И это не случайность, а системное качество, свойство целого, пусть и распадающегося. Нынешний дефицит новых идей в науке и самостоятельных, не прячущихся под постмодернистское крылышко образцов в искусстве – следствие той же прежней дефицитарности, одного из главных принципов организации советского общества, экономики, культуры (и импотентности его признанных «элит», как властвующих, так и творческих). А за этой вчерашней и позавчерашней дефицитарностью – вся
А это значит, что принцип «положенного» и «неположенного», ось власти (и цензуры как техники для реализации идеологической программы власти, для защиты позиций и привилегий групп, которые теряют влиятельность и авторитет) постоянно так или иначе присутствовали в повседневных действиях, замыслах, планах, оценках членов социума. Разумеется, это относится и к интеллектуальному сообществу, к слою типовых служащих с высшим образованием, будь его представители писателями или научными сотрудниками, учителями или библиотекарями, живописцами или работниками издательств – как в «центре», так и «на местах» (а редактор, как правило, нес, наряду с общепедагогическими – уровень грамотности! – именно цензорские функции).
Другой осью системы была ось подконтрольности, одинаковости, приниженности, «равенства в рабстве», по выражению Токвиля. На осмотрительной игре («вы же понимаете…») символами то иерархии, то равенства, кодами то официального «кесарева», то частного, «богова» порядка, подстановками то «мы», то «они», принятием то той, то другой точки зрения на себя и партнера строилось не только внешнее поведение, но и самосознание, если, конечно, брать его общераспространенную норму. Учились этим общим и общепринятым правилам (а других правил такого уровня универсальности не было!) в ходе взросления – во дворе и дома, в школе и на работе. И умели ими пользоваться все, от мала до велика. О том, сколько позитивного было связано с этим, как казалось, «внешним давлением», со всем то подлаживанием, то противостоянием интеллектуалов цензорам (при том, что они были людьми одного воспитания и круга, а местами и функциями могли меняться и не так редко взаправду менялись, – не зря Данило Киш говорит о «дружеской цензуре»), свидетельствуют в последние годы и прямые высказывания благодарности цензуре, и косвенные настроения дезориентировки, растерянности многих авторов, когда, кажется, нет уже ни давнего гнета, ни недавнего эйфорического подъема…
Подытоживая совсем коротко: цензура – не эксцесс, а часть системы, которая абсолютным большинством общества так или иначе принималась, немалым числом даже считалась естественной, а нередких не просто кормила, но и прикармливала. Так что для очень и очень многих – признают они это вслух и про себя или нет – система эта, и не только в виде ностальгии и фантомных болей, значима и сегодня. Стало быть, что-то ей в самих людях отвечало и отвечает, как и она, конечно, формировала и может формировать (как правило, на потоке, в массе) этих и именно таких людей. Что же до цены цензуры и стоящего за ней типа социального устройства, то она очевидна. Прежде всего это непомерный человеческий отсев (гигантский «архив», неисчерпаемый в социальном плане и вряд ли упорядочиваемый в плане культурном, сколько ни публикуй). А к нему – отсрочка реализации, время, упущенное обществом, его в потенциале деятельными слоями и группами. И упущенное, конечно же, не только в прошлом. Нынешний интеллектуальный коллапс и культурная пауза в ближайшем будущем минимум на поколение – отсюда же. Русские формалисты (Юрий Тынянов, Роман Якобсон) писали в 1920‐е гг. об эволюции как механизме литературной динамики, движения литературы. Может быть, сегодня стоило бы подумать о феноменах инволюции как механизме культурного торможения, даже саморазрушения, своеобразного и неслучайного «пути назад».
ЛИТЕРАТУРА И ОБЩЕСТВО
Сама постановка проблемы и привычная для литературоведов, школьных преподавателей, журнальных критиков и публицистов, особенно в России, формула «литература и общество» опирается, в конечном счете, на давние, укоренившиеся и теперь уже стертые, ставшие анонимными и «естественными» философские представления о литературе как выражении либо отражении духа своего времени, современной общественной жизни. Подобные идеи, развивавшие принципы Просвещения, были выдвинуты во Франции к началу XIX в. Л. де Бональдом и Ж. де Сталь, а позднее трансформировались И. Тэном, П. Ж. Прудоном, Ж.-М. Гюйо, Ш. Лало и др.[367] В Германии стимулом для развития этой темы стала эстетика Гегеля, имевшая основополагающее значение для всей марксистской и постмарксистской социологизирующей эстетики и литературоведения, включая эстетические разработки в рамках неомарксизма[368].
Последующая литературная критика, а потом и отделяющееся от нее в особую дисциплину литературоведение (история и теория литературы) во многом приняли подобные концепции за готовую исходную базу своей работы. Они использовали их при идеологическом обосновании собственных групповых самоопределений, для усиления внутригрупповой сплоченности, в отстаивании претензий на более широкую общественную влиятельность, на статус и вес в обществе. Идя от аксиоматических для него представлений о едином смысле («замысле», «идее») литературного произведения, а соответственно, и о единственной адекватной его интерпретации, критик отстаивал значимость своей роли в качестве посредника между произведением и публикой, поскольку истолковывал смысл художественного произведения в терминах жизненных интенций и ориентаций читателя[369]. Общие рамки интерпретации ограничивались фундаментальными представлениями о реальности, препарированной и изображенной в литературе. К середине XIX в. это был уже устойчивый набор вырожденных «общих мест», рутинных и анонимных риторических структур или мертвых метафор, реликтов давних и распавшихся культурных традиций. Литература фигурировала в них как «зеркало», автор, в романтической фразеологии, – как «светоч», «пророк» или «маг», а в позитивистском понимании – как дескриптивный историк, ученый-естественник, этнограф-бытописатель и т. д. Эти «символические шифры» отсылали к общему коммуникативному ресурсу, обозначая определенные правила оценки изображаемой реальности и задавая каноны трактовки текста. Итогом рационализации подобных представлений к 1930‐м гг. стали три социальные концепции литературы:
– литература как отражение общества;
– литература как орудие воздействия на социальную жизнь и общественное сознание;
– литература как средство социального контроля.
В свое время основоположники марксистского подхода понимали обусловленность духовных явлений способом производства как сложно опосредованную структуру различных по природе, силе и механизму факторов взаимодействия. Зато их последователи уже трактовали отношения между надстройкой (сферой искусства, литературы) и базисом (экономикой) как жестко и однозначно детерминированные. И если Плеханов признавал значение промежуточных культурно-идеологических структур (мифология, религия, обычай) для интерпретации художественных явлений, то ортодоксальные литературоведы-марксисты – П. Лафарг, Ф. Меринг, А. Луначарский, В. Фриче и др. – видели в произведении непосредственное выражение идеологии и интересов тех или иных социальных групп, а в фигуре писателя того либо иного исторического периода, модернизированной в духе «задач текущего момента» и подогнанной под заголовки свежих газет, – рупор определенных классов и политических сил на нынешней, современной интерпретатору, фазе их «борьбы»[370].