Лев Аскеров – Визит к архивариусу. Исторический роман в двух книгах (II) (страница 17)
– Нет, Леха, не Сапсанчик – Сапсан,– тепло наблюдая за обнявшимися товарищами, поправил Артамончика дядя Шура.
– Конечно Сапсан! Настоящий Сапсан! – поедая глазами своего ученика, говорил он.
А ему, Ефиму, не видевшего Артамончика со дня первой своей отсидки, показалось, что он как-то спал с лица, стал меньше ростом и очень сухощавым. Скорее худым. Он это ему заметил.
– Ерунда! Это потому, что ты, Фимок, вымахал,– внес ясность он.
Леня лукавил. Ефим возмужал – само собой, а вот, то что Щеголь был безнадежно болен никому об этом известно не было. Его тихо и давно точила изнутри чехотка.
– Загулял ты в Киеве, Леонид Петрович.
– Может еще и продолжал бы гулять…– начал было Козырь, но Артамончик перебил.
– Не говори Соломоныч! – согласился он. – Если бы мне один из наших корешей не притаранил печального известия…
– Что за известие? – озабоченно спросил Ефим.
– О тебе, Сапсан. О тебе… Дескать, замочили тебя…
Говорили они с полдня. Если бы не дела и не хозяин тюрьмы, прервавший их беседу, они говорили бы и говорили. Он узнал о похождениях Щеголя в Харькове, Киеве, Москве и Питере. Узнал, что Соломоныч весь контрабандный промысел возложил на Плута…
Все сложилось хорошо. Правда было бы еще лучше, будь он на воле. Здесь – худо, но не тяжко. Мучило ожидание этапа и еще изводил его один и тот же видившийся им сон. Снился Азим. Он укорял его за то, что оставил его легавым и не схоронил по правоверным мусульманским обычаям. Ефим просил у него прощения и всегда просыпался от явственно звучавшего в нем Азимова возгласа – «Бах-хо!»
В одно из свиданий с Плутом он попросил его сходить в татарскую мечеть, чтобы мола прочитал молитву за упокой души раба Божья Азима.
– Ты, Витек, крымский татарин. У вас одна, кажись, вера. Ты с ним общался на своем языке. Он тебя понимал… Вот фамилии его я не помню…
– Аллах души знает в лицо, а не по фамилиям,– уверенно сказал Плут и в тот же день выполнил его просьбу.
И что удивительно в ту же ночь Азим впервые за много снов светло улыбался и что-то по-своему, горячо и благодарно лопотал
Ну как после такого не поверить, что Он есть. Что мы все откуда-то Оттуда от Него? И сны наши, и жизнь наша не от мира сего, а от мира Его. И просьбы наши, и молитвы – не пустое, не самообман и, уж, подавно, не дурман для народа, как утверждают большевики. Тут они ошибаются… «Идиот! Ты же сам большевик…» – высунувшись из-под тулупа, кривится он. «Ну и что? Все равно ошибаются»,– говорит он себе и, толкнув под зад возницу, спрашивает:
– Ты коммунист?
– А як же, Умыч? То бишь, был… Исключили.
– В Бога веруешь?
– Как можно?! – с хитрой настороженностью, покосившись на Когана, говорит он. – Опий он и есть опий, как говорил товарищ Ленин… Бог придумка богатеев. Все от нас зависит. От людёв… Посмотри, Умыч, на Лариошку Троицкого. Большой человек в церкви был. Много молитв знает. И что? Бог его слышит? Нет. Бог видит, как он мается? Нет!.. Как червяк под ногами елозит.
«Церковников я тоже не люблю,– не отвечая вознице, думает он.– Многие из них фарисеи. Кормятся тем, что, в угоду властям, врут от Его имени. Навидался… В языке колоколов церковных больше Бога, чем в языках рясоносцев… Бога больше в том, кого жизнь больше бьет. И Илларион, наверное, сейчас гораздо святее, нежели в те времена, когда в одеяньях богатых алилуйствовал в церковных приходах… Колокол звучит по Божьи, потому, что звонарь выбивает из его чугунного нутра, настоящие, понимаемые небом, звуки. В человеке так звучит душа. Она знает язык Бога. И хорошо, когда знание это не надо из нее выбивать»…
И тут его вдруг пронзила неожиданная мысль. Раньше она и в голову ему не приходила. Раньше она в нем возникнуть и не могла. Что он раньше знал о жизни? Да ничего!..
Надо выбивать! Надо, чтобы человек поверил в Него. Как это могут не понимать большевики?! Разрушая храмы, превращая церкви в лошадиные стойла, издеваясь над илларионами и, топча тех, кто верует, а веруют, если не дураки, почти все, они тем самым еще больше укрепляют людей в высшую силу небес. Им кажется, что они выбивают мракобесие, а на самом деле, от их ударов, в душах человеческих появляется настоящий ее голос. Голос понимаемый Господом… Они тем самым, не понимая того, будят Бога в них.
«И хорошо, что не понимают», – бурчит он в овчину, а вслух, снова толкнув возницу в спину, спрашивает:
– За что тебя исключили из партии?
– С ребятками, гамузем, барыньку молоденькую отымели. Прихватили добра, которого ее буржуйская семейка на нашей кровушке нажила… Не мы первые, не мы последние такое делали. А тут оказалось, она сродственница работника английского посольства… Такой хай подняли!.. И меня, солдата революции, до самых печенок большевика, командира боевого краснофлотского взвода, присудили в Соловки. Здесь хоть,Умыч, заслуги мои оценили. Не поставили на одну ногу с каэрами. Опредилили в бугры…
– Понятно,– взмахом руки, прекращая его излияния, Ефим снова окунулся головой в согретый дыханием теплый мех тулупа…
«Он дерьмо похуже меня,– брезгливо скривился Коган.– Хотя плохое или хорошее –дерьмо оно и есть дерьмо. Я хоть каюсь, а он – нисколько. Наверное, – успокоил он себя,– в душе моей больше Бога».
Зебра жизни
1.
За несколько дней до этапа он, наконец, решился рассказать матери о своем тайнике. Чтобы легче было отыскать его, он начертил подробную схему, как к нему добраться.
– Он здесь,– ткнув пальцем в жирно обведенный им кружок, Ефим добавил:
– Ма, там 26 тысяч…
– Состояние,– захлопала она глазами.
– Возьми и держи при себе,– сказал он, невольно любуясь ее длинными, как персидские опахала, ресницами.
– Не возьму,– воспользовавшись заминкой, всплеснула она руками. – Краденое впрок не пойдет.
– Мамуля, родненькая, деньги не краденые. От коммерции скопленные. Если коммерция воровство, то все государевы люди – воры.
– А разве не так? – неожиданно вырвалось у ней.
Ефим расхохотался. Мать смутилась. Ясно, ляпнула не подумав. Тюремные поборы государевых людей порядком достали ее. Хорошо Соломоныч каждую неделю подсылал ей деньжат и продуктов. Других, у кого не было денег, солдаты гнали взашей, подальше от тюрьмы.
– Так, мамуля! Так! Не в бровь, а в глаз, – восторженно потирал он руки.– Самая лучшая коммерция – государевы законы. Кто служит им, у тех каждый день хапок. И никакого ответа… Моя коммерция – контрабанда. Мой рисковый промысел очень хорошо кормит государевых людишек. Мои хрусты им бельма лепят, чтобы они не видели, что я делаю… А вертухаи тюремные живут на таких, как ты.
– Полно, полно, сынок. Не сыпь соль на рану.
– Хорошо, маменька. Хорошо… Послушай меня, не перебивая. Все хрусты держи дома. Трать как угодно. Да вряд ли придется что брать оттуда. С головой хватит и того, что будут приносить тебе Соломоныч, Артамончик и Витька татарин…
– Совестно как-то брать у них…
– Бери смело. Это моя доля от поставленного мной дела…
Мать в знак согласия тряхнула головой.
– Слушай дальше… Тыщонки три принесешь мне. Дорога дальняя. Понадобятся.
– А остальные?
– Трать, как хочешь. Перестрой дом… А что останется – пригодятся, когда вернусь.
– Три тыщи деньги большие Фимочка. Убить могут за них.
– Эх, ма! Убить могут везде и за что угодно. Даже за черствый сухарик… А деньга такая штука в тюрьме, что вытянет из любой передряги. Она всегда пригодится.
– Дай-то Бог, сынуля,– и упав ему на грудь, горячо заплакала. – У меня кроме тебя , Фимок, никого нет… Береги себя. Возвращайся.
Этап уходил спозоранок. Утро раздраженно звякало кандалами. Их было 33. Воры, убийцы, мошенники… Из-за ворот, пред которыми они стояли, тревожным шелестом листвы доносились тихие голоса, поджидавшей их там родни. Наверное, среди них и его мать. Не усидит. Придет.
Они попращались еще вчера. Устроил Петр Александрович. И он же отобрал у ней все деньги, которые она принесла и еще устроил ему за это нагоняй.
– Ты что, совсем сдурел? В дороге все может быть. Конвой голодный, аки псы. Прибьют и скажут: «сбечь хотел», – передразнил он гипотетического конвоира… Дам тебе размененную на мелочовку полсотни… С головой хватит… Остальные дам позже. В Рязани. Там я встречать буду вас. Где-то через месяц там будете… Сейчас поведут к Ростову. Там вас пополнят другими жиганами. Потом они с Троцким уговаривали матушку завтра к отправке не приходить.
– Солдаты, Машенька,– убеждал Троцкий,– будут гнать всех от колонны. Это тебе нужно?
Мать вяло соглашалась. Но разве что ее сможет удержать? Она – там
Она долго шла вслед за ними. Шла и плакала.
Выбившись из сил, она села на единственный, чудом оказавшийся у дороги валун. Маленькая, одинокая и единственная… Как он ее любил! И, как мучил!..
Если бы… Если бы можно было вернуть все. Но ничего нельзя вернуть назад. Ничто не поправимо. Он остался бы тем же. И дорога была бы та же. И тот же камень у дороги… Нет, ничего изменить нельзя. Все свыше. Все по написанному Им… Дураки, коммунисты. Бога в каэры опредилили. Вместо того, чтобы быть с ним… Глубже оседая в тулуп, кусал он губы…
К исходу недели в Юзовке, на берегу реки Кальмиус, где они встали на ночевку, к ним примкнул этап из Ростова. Конвой называл их ордой дикушей.
Параллельно понуро бредущему этапу, с тощею котомкой за плечами, прижимая к груди девчушку и волоча за ручонку пацаненка, брела женщина. И у них была дальняя дорога. И было им по пути. И женщина знала, что рядом с колонной им будет безопасней. Как никак, не одни. Если что могла кликнуть конную стражу. Да и душегубцы на душегубцев не очень-то походили. Ласково переговаривались с ней и пытались говорить с мальчонкой, а тот им не отвечал и все хныкал, да хныкал.