Леонид Юзефович – Поход на Бар-Хото (страница 24)
Ответом было недоуменное молчание. Оно вынудило Дамдина осознать ошибку и сменить тактику: он отставил моральные соображения и объявил, что обитающие в храме китайские духи жестоко отомстят тем, кто лишил их крова и пищи.
Это произвело впечатление. Смутный ропот прошел по толпе – но стих, едва раздался голос Зундуй-гелуна. Бесстрастно и буднично, как о чем-то само собой разумеющемся, о чем не стоило и говорить, если бы Дамдин не заставил его повторять общеизвестное, он сказал, что по приказу безбожного фудуцюня храм был опечатан, молебны в нем не проводились, жертвоприношения и воскурения не совершались. Оскорбленные духи покинули его и переселились в другие места.
Дамдин застыл в растерянности, не зная, что ответить. С полминуты он молчал, вдруг лицо его страдальчески исказилось, губы задрожали, сдавленные звуки потекли из горла. Показалось, он плачет, но нет – он пел. Я узнал слова, которые от него же и слышал. Триста лет назад князь Цогто-тайджи вырезал их на диабазовой скале в долине Мишик-гун на северо-западе Халхи, и они стали народной песней.
«Велико различие между бодхисатвами и простыми смертными, имеющими просветленное сердце, но в деле милосердия и сострадания их путь един», – пел Дамдин не своим обычным фальцетом, а низко и хрипло, как если бы в нем, как в Зундуй-гелуне – Чжамсаран, поселился его властительный предок.
«Велико различие между законами и судом владетельных князей и могучих хаганов, поддерживающих порядок на земле, и судом Эрлик-хана в подземном мире, но в суждении о правде и неправде их путь един», – продолжил он в той же тональности.
«Велико различие между человеком, ищущим пропитание, и диким зверем, бродящим по горам и лесам в поисках добычи, но в утолении голода их путь един», – нарастил он напряжение, чтобы затем перейти к главному.
«Велико различие между Халхой и Огнотской землей, далека моя сестра Калгота, пребывающая на реке Онон, от меня, кочующего по Орхону и Толе, но во взаимной тоске и любви наш путь един», – закончил он на последнем пределе чувства, за которым уже не могло быть ничего, кроме слез.
Это был заключительный куплет, но, к моему изумлению, Дамдин почти без паузы пропел еще один, в оригинале отсутствующий.
«Велико различие, – вознесся его рвущий душу голос, – между монголом, пасущим скот на родной земле, и китайцем, поедающим свинину и пришедшим на его землю с востока, но в стремлении сохранить жизнь и породить потомство их путь един».
Дамдин говорил мне, что от этой песни, от сострадания к разлученному с любимой сестрой Цогто-тайджи, в Монголии плачут даже камни, – но наши цырики оказались тверже диабаза. Глядя на вырванное у китайского лейтенанта сердце, они не разразились восторженными кликами, но и сейчас тоже безмолвствовали. Слова о единстве всего сущего были брошены на ветер: ни один человек не двинулся с места.
Вот тогда-то Дамдин заплакал по-настоящему. Я обнял его, как ребенка, притянул к себе. Он был на полголовы ниже меня, я вжался подбородком в его горячую макушку и зашептал, имея в виду Зундуй-гелуна:
– Скажи ему, что об этом скоро станет известно в Урге, через иностранных консулов попадет в газеты. Все отвернутся от вас, все твои планы пойдут псу под хвост. Он погубит тебя и себя. Казаки арестуют вас обоих…
Дамдин отстранился. Я увидел его грязные от размазанных слез подглазья, услышал голос, опять ставший высоким и тонким:
– Мне всё равно…
Чары спали, он возвратился к своему истинному облику. Передо мной стоял читинский гимназист, парижский студент, поклонник Брюссона и страдающий от одиночества в браке муж Цыпилмы. Прочее развеялось, как утренний туман.
Я взял его за плечи, развернул лицом к внимательно наблюдавшему за нами Зундуй-гелуну, подтолкнул в спину:
– Иди!
Он сделал пару шагов и остановился. Зундуй-гелун сам подошел к нему, но не торопился начинать разговор.
Щекой я почувствовал нарастающий жар. Пламя всё выше поднималось по обшивке. Внизу оно добралось до скрытых под ней бревен и неровными полосами выбивалось между догорающими плашками. От хармыка и аргала осталась лишь черная пыль.
Дамдин заговорил первым. Всё, что я ему говорил, влетело в одно его ухо и вылетело в другое. Вместо того чтобы напирать на роковые последствия зверской казни пленных и объяснять Зундуй-гелуну ее вопиющую неразумность, он униженно воззвал к его милосердию.
Самое удивительное, что это подействовало – глаза грозного Чжамсарана тоже увлажнились. Пряча слёзы, он склонил голову и сказал, что при мысли о предстоящей этим людям мучительной смерти у него сердце обливается кровью – но увы, другого выхода нет. Монголы вызывают у соседних народов презрение, а должны внушать страх. Китайцы, японцы, русские должны знать, что мирные незлобивые кочевники способны на всё, как это было при Чингисхане, иначе жалкой будет их участь.
На его слова, будто бы соглашаясь с ними, природа отозвалась порывом ветра. Высушенные зноем стены мгновенно охватило пламенем, оно с ревом взметнулось до самой кровли. Вопли сгорающих заживо людей слились в страшный нечеловеческий вой. Он, как воронка, ввинтился в небо над Бар-Хото, втягивая в себя все остальные звуки.
Жестом беспредельного отчаяния Дамдин зажал ладонями уши, как тот китаец – половинки разрубленного черепа. Все попятились от ударившего в лицо жара, один он остался стоять там, где стоял. Волосы у него шевелило волнами раскаленного воздуха.
Вечером я узнал, что Дамдин застрелился у себя в майхане, но даже не пошел взглянуть на него в последний раз. Все мысли были заняты подготовкой к побегу. Вскоре после наступления темноты мы с Цаганжаповым и тремя его земляками из Бурятской сотни незаметно покинули лагерь. Грацию пришлось оставить, и вряд ли после этого она прожила долго.
Чтобы запутать следы, сначала двинулись на северо-запад, к Кобдо, а уже потом свернули на северо-восток, к Урге. Никто, впрочем, за нами не гнался. Первое время о Дамдине я почти не думал, он стал являться мне позже. Мир во сне ничем не пахнет, но запах горелого человеческого мяса преследовал меня по ночам. Днем его заглушали зрительные впечатления.
Жара стояла адская. Ехали рано утром и вечером до тех пор, пока хоть что-то могли рассмотреть в быстро густеющей темноте. Днем отдыхали. Укрыться от солнца было негде, тень давали только лошади; под ними и прятались. Трава для них попадалась редко, но один из бурят знал эти места – и часть пути мы проделали вдоль русла двух не обозначенных на карте, почти пересохших речек. Тут наши лошадки худо-бедно могли прокормиться тальником.
Мы уже двигались по степи, и корм для лошадей перестал быть проблемой, когда меня свалил не то тиф, не то одна из тех загадочных болезней, которыми в Азии болеют только европейцы. Нас приютил встреченный по пути добрый дергет. Две недели я провалялся в его юрте, неделю находился на грани между жизнью и смертью – и переступил бы ее, если бы не Цаганжапов. Он ходил за мной, как за сыном, но, к счастью, не заразился. Спутники нас бросили, мы остались вдвоем и к началу июля достигли монастыря с деревянным фаллосом. Впрочем, теперь он куда-то пропал, зато появились монахи. Изгнание укрепило в них стойкость перед плотскими соблазнами, и в нем больше не было нужды.
Здесь мы застали прибывшую из Китая американскую научную экспедицию. Янки, среди которых была одна дама, на двух автомобилях направлялись в Гоби искать кости и окаменевшие яйца динозавров. Они сообщили мне, что 28 июня в Сараево сербский студент Гаврила Принцип застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Их очень беспокоила эта новость, я же отнесся к ней с полнейшим равнодушием – в то время и в тех местах она представляла для меня не больший интерес, чем если бы я узнал, что на оборотной стороне Луны член венерианского тайного общества убил наследника марсианского престола. Наутро мы расстались с американцами и через несколько дней без приключений добрались до Урги.
На квартире у моей чешки я заставил себя принять душ, потом повалился в постель и проспал, не просыпаясь, пятнадцать часов. Встал около полудня, попил чаю, снова помылся, стараясь не глядеть на выпирающие под кожей рёбра, опять лег и уснул еще на два часа. Проснувшись, позавтракал яичницей из трех яиц с колбасой и творогом со сметаной и выпил две кружки кофе с молоком. Бившее в окна солнце напоминало о нашем с Линой единственном интимном свидании.
Мое нижнее белье, галифе и гимнастерка дальнейшей носке, а значит, и стирке не подлежали. Я выбросил их в мусор и надел всё свежее. Через калитку на заднем дворе, тем же путем, каким уходила от меня Лина, дошел до Широкой и завернул в первую попавшуюся китайскую цирюльню. Парикмахер еще раз вымыл мне голову, постриг, побрил и опрыскал какой-то бодрящей мускусной жидкостью вместо одеколона. Я вышел от него на улицу с чувством, будто лечу, не касаясь ногами земли.
В штабе войск нашего экспедиционного корпуса в Монголии никого не было, кроме дежурного офицера. Он дал мне бумагу и самопишущее перо, и я написал подробную докладную записку инспектору штаба Восточно-Сибирского округа, который являлся моим непосредственным начальником. На это ушло два часа. В начале шестого я вернулся к себе на квартиру и обнаружил переданную через Бурштейна и засунутую кем-то из его прислуги мне под дверь телефонограмму от Гиршовича: он просил заглянуть к нему, когда у меня появится свободное время. Тут же, не заходя домой, я отправился к хорошо известному мне дому на южной оконечности Консульского поселка, возле русского кладбища. Гиршович занимал одну его половину, во второй помещалась типография.