Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 109)
Повторяю, все знали ее энергию и работоспособность, но меня они особенно поразили в блокаду. Будучи военкором ТАСС, я вернулся в Ленинград с Мурмана в середине августа 1941 года, ровно за две недели до того, как кольцо блокады замкнулось. Вскоре я узнал, что ответственным секретарем Ленинградской писательской организации с первых дней войны стала Вера Кетлинская. Как ни странно, но, живя в одном городе и начав печататься почти в одно время (1926—1927 годы), мы с ней до войны не встречались. Знакомство наше было заочным и заключалось в том, что когда-то я прочел рукопись рассказа «Люська», рассказ показался мне сентиментальным, искусственным, я, как член редколлегии журнала «Литературный современник», этого не скрыл, и рассказ автору вернули… Для курьеза отмечу, что с осени 1941-го до весны 1942-го, когда мы с Кетлинской часто видались, порой работали рука об руку, она ни словом об этом эпизоде не обмолвилась, и лишь через четверть века, в мой юбилейный вечер смеясь напомнила, как я «зарубил» ее «Люську»! Опять редкий случай. Что-то немного я знаю литераторов, способных настолько отвлечься от самолюбия, от обиды, а ведь в этом вся Вера Казимировна!..
Но, конечно, не только в этом! Перечислю несколько деловых и общественных обязанностей ответственного секретаря Ленинградской писательской организации во время войны: «трудоустройство» писателей — в армейские и городские газеты, на радиовещание и выступления в госпиталях, эвакуация всех, кого можно и нужно эвакуировать, ежедневные заботы и хлопоты о водопроводе, отоплении, противопожарных средствах и ПВО, о плане обороны Дома в случае уличных боев, материальная и духовная поддержка семей фронтовиков, и самая трудная, неимоверно трудная задача — как улучшить хоть немного питание, как подкормить людей, — за это она боролась изо всех сил.
Как давно это было, сорок пять лет назад, а мне все видится: утром иду в ЛенТАСС или в Союз писателей, где мы готовили сборник «День осажденного города», и встречаю на набережной знакомую фигуру… По-деревенски закутав голову в шаль, так что видны были одни бодрые, как всегда, глаза, Кетлинская чуть не каждое утро брела в карточное бюро Ленгорисполкома, помещавшееся рядом с Адмиралтейством, — хлопотать для Союза писателей еще об одной хлебной карточке первой категории, приравненной к рабочей. В большинстве случаев это означало жизнь еще для одного литератора.
Значит, недаром прозвали ее в те тяжкие дни — «Наша Вера в Победу»! В словах этих не было ни излишней выспренности, ни оттенка иронии — они точно и искренне выражали суть и значение для нас этой деятельной натуры. Правда, кое-кого раздражал ее неунывающий вид в самую мрачную пору — ноябрь, декабрь 1941 года, — когда паек хлеба еще убавили — рабочим до 250 граммов в сутки, служащим, иждивенцам и детям до 125 граммов, когда немцы заняли Тихвин, казалось совсем отрезав нас от России… Но даже самые закоренелые пессимисты и скептики невольно воспрянули духом, когда в предновогодний вечер в столовой Дома писателя Вера Кетлинская встала на стул и ликующе объявила, что восстановлен железнодорожный путь Тихвин — Волховстрой и повышены хлебные нормы: рабочим — до 350 граммов, служащим и иждивенцам — до 200 граммов… Это ли не начало победы хотя бы над голодом!
Так надо ли удивляться тому, что слова «жить» и «жизнь» — самые главные в произведениях Веры Кетлинской?
ВЕЧЕР ПАМЯТИ
С Наумом Яковлевичем Берковским я познакомился в 1928 году, почти полвека назад. Он вел занятия в литературной мастерской Пролеткульта на улице Пролеткульта, прежде — Екатерининской, ныне — Малой Садовой. Я сказал — Пролеткульт, и все, наверно, подумали: «Но ведь Пролеткульт — это что-то очень и очень давнее, самое начало двадцатых годов. Разве в конце двадцатых он еще был?» Да, был. Его отменили в 1932 году, тогда же, когда отменили и РАПП, и РАПМ, и АХРР. А до этого даже кинотеатр «Колосс», помещавшийся в доме теперешнего Радиокомитета, принадлежал Пролеткульту.
Не помню, кто меня привел в Литературную мастерскую, но пришел я туда с написанной летом 1928 года повестью «Полнеба». Судьба повести еще не определилась, лишь через полгода ее приняли к печатанию в журнале «Звезда», и первопрочтение ее вслух Берковскому и его ученикам стало для меня событием. Но еще больше значило для меня внимание, которое с тех пор оказывал мне Наум Яковлевич. Это вовсе не означает, что он меня хвалил, — наоборот, внимание его было весьма придирчиво. Недавно я заглянул во 2-й номер журнала «Литературный современник» за 1934 год: боже, как крепко критиковал моего «Базиля» Берковский! Почему же я сохранил благодарное воспоминание и об этой статье? Да потому, что статья умна, остра, проницательна, но главное — потому, что, строго разбирая повесть, Берковский стремился раскрыть литературные возможности автора. Он умел вы́читать не только то, что автор в ней написал, и что хотел написать, и что явилось порой независимо от его намерений, но и то, что м о г л о б ы явиться, будь автор образованнее и опытнее, и что авось явится в следующих его вещах… Вот это, повторяю, самое главное в критических замечаниях Берковского: несмотря на резкость, а то и язвительность, они бодрили и подстрекали — стань мастером! Секрет в том, что Наум Яковлевич увлекал тебя своим пожеланием, а для этого нужен и педагогический, и художественный, литературный талант.
Но кто не знает, как щедро был одарен Берковский? Удивительно органично в нем сочетались огромные знания в области германской и мировой литературы, любовь к театру, глубокое понимание Чехова и живой интерес к советской молодой прозе. (Кстати, иначе не попали бы в силовое поле его внимания Геннадий Гор и я в конце двадцатых годов и Андрей Битов в шестидесятые годы, — в Андрее он сразу почуял редкостное и умное дарование и не ошибся.)
…С благодарностью вспоминаю я наши медленные прогулки с Наумом Яковлевичем по Невскому от улицы Пролеткульта до улицы Софьи Перовской, дом № 12, где в то время Берковский жил. Курьезная деталь (может быть, ее помнят и другие): идешь с ним рядом, течет неспешная содержательная беседа, и чувствуешь, как теплый бок Наума Яковлевича дружелюбно теснит тебя к краю панели или к стене дома, что ничуть не мешает, а даже способствует нашим духовным контактам!
Понятно, что я ценил и помнил эти прогулки, но лет пять назад меня поразило, что Наум Яковлевич вдруг мне напомнил о предмете одной из наших бесед — о Махе и его учении, которое меня тогда почему-то интриговало, в результате чего я обозвал одного своего героя «помесью Маха с вятским мочалом»… С той зимы прошло четыре десятилетия, пролегла война, Наум Яковлевич написал не одну тыщу страниц блистательной литературоведческой и театроведческой прозы, воспитал, вынянчил сотни студентов и аспирантов — и не забыл столь м а х о н ь к и й факт!
Я говорю — беседа, беседы… Но те, кто знал Наума Яковлевича, хорошо помнят, что чаще беседа с ним была почти односторонней: так интересно было все, о чем говорил Берковский, что вы его слушали, не могли не слушать, и диалог сам собой становился монологом. Наум Яковлевич сам писал потом в книге «Романтизм в Германии», в главе о Клейсте:
«Мысль рождается в разговоре… Одно только присутствие слушателя, разговор, в котором одна сторона без слов, — и того уже достаточно, чтобы мысль возымела нужную энергию».
Что верно, то верно! Именно так Берковский в 1929 году открыл мне Клейста и Мериме, обольстительно рассказав о них, и тем помог моему уходу от орнаментальной прозы, которой я увлекался в юности; и он же потом упрекал меня в статье о «Базиле» за слишком «белую прозу»: «Если наши прозаики вчера писали витиевато, это еще не значит, что на сегодня им вручается перо регистратора» — так пояснил он свое выражение «белая проза».
Шли годы, проходила жизнь, встречались мы с Наумом Яковлевичем, увы, пореже, но внимание, добрая память не остывали, о чем свидетельствуют надписи на подаренных книгах: «Леониду Николаевичу со старой любовью», нежное поздравление меня с шестидесятилетием… стало быть, с сорокалетием нашего знакомства. Странно: когда мы познакомились, мне стукнуло двадцать, Науму Яковлевичу — двадцать семь, но отношение у меня к нему было тогда сыновнее. Неужели разница в семь лет такая решающая? Думаю, что дело в другом: в разнице в знаниях, в культуре, в литературном опыте; эта разница была колоссальна. Соответственно велико было и мое уважение к Науму Яковлевичу.
Наума Яковлевича уже нет — уважение, признательность и любовь остались, остались на всю оставшуюся жизнь. Убежден, это чувство испытывают все, кто знал Наума Яковлевича Берковского, — тем более, кто знал его столько лет, как мы с Геннадием Гором.
ТВОРЧЕСТВО
Перед тем как писать для журнала «Искусство кино» о своем старом друге, я заглянул в «Литературную энциклопедию» — и огорчился: все, что я там прочел о Ефиме Добине, верно, но как же этого мало! Разумеется, я не ждал от неизбежно краткой заметки исчерпывающих данных о его многолетней критической, литературоведческой, искусствоведческой деятельности; тем более что после того он опубликовал еще четыре, может быть, лучшие свои книги. Огорчило меня другое: я понял, что тоже не смогу хотя бы с приблизительной полнотой охарактеризовать творчество этого человека.