Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 14)
– Печку-то, печку зажгите! – приказала императрица, облизывая жирные губы.
Шуты кинулись к камину. Дрова там были выточены из чистейшего льда, каждая щепочка – прозрачная смерть. Их облили черной, вонючей нефтью. Огонь вспыхнул мгновенно – рыжий, чадный, злой. Он лизал ледяные поленья, не грея, а лишь заставляя их плакать тяжелыми каплями. Вода шипела, смешиваясь с мазутом, по залу пополз удушливый, черный дым.
Голицына и Буженинову толкнули на ледяное ложе. Постель была вырезана искусно: складки простыней из льда резали кожу даже сквозь платье. Сверху накрыли ледяным одеялом – пудовым, неподъемным монолитом.
– Совет да любовь, – буркнула Анна, уходя.
Тяжелая ледяная дверь захлопнулась с лязгом тюремного засова. Снаружи приставили гвардейцев. Те стояли неподвижно, как алебастровые истуканы, слушая, как внутри, в прозрачном склепе, стучат зубами двое живых людей.
В углу ледяного кабинета на столе стояли ледяные часы, чьи стрелки были навек приморожены к циферблату. Время в этом доме не шло – оно замерзало, превращаясь в мутный налет на стенах. Абсолютная власть пахла здесь не ладаном, а мокрым камнем и обреченностью.
Через прозрачную стену было видно, как на берегу копошатся тени, как падает в снег лошадь, и как горит синим пламенем нефть в ледяных чашах, освещая эту нелепую, зловещую победу человека над естеством.
«Великая северная экспедиция» Витуса Беринга
Стены землянки сопливятся мерзлым суглинком. С потолка, подбитого гнилой рогожей, течет не то вода, не то густой кислый дух заживо разлагающегося тела. В углу кто-то монотонно, с хрустом жует сырую конину, чавкая на весь этот тесный, вросший в песок склеп. Командор лежит в воронке, вырытой прямо в полу. Ноги его, раздутые, синие, похожие на обрубки колод, давно потеряли чувствительность, но выше, в паху и под ребрами, копошится острая, колючая жизнь цинги.
Снаружи воет Камчатка – белая, слепая, равнодушная дрянь. Ветер забивает в щели мелкую, колючую крошку, и она сыплется на лицо Беринга, смешиваясь со щетиной и запекшейся коркой на губах.
– Ваше высокоблагородие, позвольте… – хрипит Свен Ваксель, пытаясь смахнуть серую пыль с груди командора обрывком грязного обшлага.
Беринг шевелит пальцами – медленно, будто вытягивает их из густого дегтя. Его голос – это шорох сухой чешуи:
– Оставь. Не смей. Так греет.
Песок нарастает слоем. Командор сам желает стать частью этого берега, врасти в него, чтобы не чувствовать больше ни воли покойного императора, ни бесконечного, проклятого горизонта. Петр Алексеевич в Петербурге обещал славу и проливы, а выдал только холодную яму и вшей, которые сейчас деловито обживают складки его обветшалого камзола.
В углу опять чавкнули. Кто-то зашелся в кашле, выплевывая черные сгустки прямо на обрывки навигационных карт. Карты эти здесь – просто старая, жесткая бумага, которой удобно подтереть гной.
Беринг смотрит в низкий потолок. Он знает: берега разошлись. Азия отвалилась от Америки, как кусок гнилого мяса от кости. Он протащил эту истину через тысячи верст соленой воды и ледяного ада, чтобы теперь лежать здесь, присыпанный мусором, и чувствовать, как тяжесть земли становится единственным доступным теплом.
Смерть приходит не как ангел, а как усталый квартирмейстер: грубо, с запахом залежалой рыбы и табачного перегара. Беринг закрывает глаза, и песок окончательно скрывает золотое шитье на его воротнике. Великий подвиг завершается в тихом хлюпанье грязи и шорохе осыпающейся стены. На безымянном куске суши, посреди ледяного нигде, остается только бугорок, который ветер скоро сравняет с общим унылым ландшафтом.
Появление шкалы Цельсия
Слякоть в Уппсале была густой, как несвежий кисель. Она чавкала под сапогами, цеплялась за обшлага кафтанов, лезла в рот вместе с сырым туманом. В обсерватории пахло не звездами, а прогорклым жиром, мокрой шерстью и кошачьей мочой.
Андерс, худой, с лицом цвета немытой репы, сидел в углу, заваленном грудами ржавого железа и битого стекла. У его ног кто-то долго и мучительно кашлял, укрывшись рогожей. С потолка капало – размеренно, прямо в медный таз, и этот звук ввинчивался в виски, как штопор.
– Поймут ли? – прохрипел ассистент, чье лицо наполовину скрывала грязная повязка. – В Париже поймут? В Петербурге, где бороды рубят вместе с мясом?
Цельсий не ответил. Он засунул палец в чан с тающим снегом. Снег был серый, перемешанный с голубиным пометом.
– Здесь будет сто, – сказал он, и голос его прозвучал как скрип несмазанной телеги. – Сто. Смерть воды. Покой.
Он ткнул пальцем в сторону кипящего котла, над которым клубился едкий пар, воняющий щелоком.
– А там – ноль. Жизнь. Бурление. Бешенство.
(Он еще не перевернул шкалу; он любил эту извращенную логику, где кипение – это начало счета, а лед – его венец).
В коридоре послышался грохот. Кто-то протащил что-то тяжелое, сопровождая это длинным, бессмысленным ругательством. Дверь распахнулась, впустив струю ледяного воздуха и пьяного карлика в ливрее, который нес поднос с застывшим салом. Карлик споткнулся о чью-то ногу, выругался и выронил поднос. Сало шмякнулось в грязь.
– Вот вам и физика, – пробормотал ассистент, вытирая нос грязным рукавом. – Один язык...
Цельсий взял гусиное перо. Оно было обломано и царапало бумагу, оставляя кляксы, похожие на раздавленных насекомых. Он рисовал черточки. Одну за другой. Ровные, безжалостные.
– Теперь, – Андерс поднял глаза, и в них отразилась вся безнадежность шведского неба, – когда мы скажем «тридцать семь», человек в Турине или в Лондоне почувствует ту же самую тошноту, ту же лихорадку, что и мы здесь. Это единство, дурак. Мы заперли хаос в сотню делений.
За окном кто-то закричал, потом послышался плеск и чавканье – видимо, кто-то упал в канаву. Ученый приставил стеклянную трубку к свету тусклой сальной свечи. Внутри дрожала ртуть – живая, ядовитая, готовая впитать в себя жар человеческого тела или холод могилы.
– Сто делений, – повторил он, и на его губах появилась кривая, почти болезненная усмешка. – Общий аршин для всех покойников Европы.
Он снова окунул перо в чернильницу, в которой плавала дохлая муха, и поставил точку. Над Уппсалой пошел снег – липкий, серый, не знающий, к какому градусу себя отнести.
Битва при Фонтенуа
Туман стоял такой густой и жирный, что казался разлитым в воздухе киселем, смешанным с конским потом и гарью. В этом белесом месиве, где-то между небом и раскисшей пашней, копошились люди.
Граф д’Отрош, пошатываясь, шел по колено в грязи. Его роскошный мундир был забрызган чем-то бурым, а кружевное жабо, пропитавшись сыростью, обвисло, как мокрая тряпка на кухонном столе. Рядом, хрипя и пуская слюну, протащили раненого барабанщика; мальчишка цеплялся пальцами за скользкие стебли увядшей травы, оставляя в черноземе глубокие борозды.
Из тумана, словно видения, выплыли красные мундиры. Англичане. Они стояли плотно, плечом к плечу, источая запах немытых тел и дешевого табака. У одного из офицеров на кончике носа дрожала крупная капля слизи.
Д’Отрош остановился. Расстояние – пятьдесят шагов, но в этом вязком мареве казалось, что можно дотянуться и ткнуть пальцем в чужое, небритое лицо. Сбоку кто-то надсадно кашлял, выплевывая легкие на сапоги соседа. Грязь чавкала под ногами, принимая в себя нечистоты и случайные пуговицы.
Граф медленно, с каким-то оцепенелым изяществом, потянулся к своей треуголке. Шляпа была тяжелой от влаги. Он снял ее, обнажив потную лысину, по которой ползла сонная, одуревшая от грохота муха.
– Господа английские гвардейцы, – просипел он, и голос его сорвался на нелепый фальцет, – стреляйте первыми!
С той стороны, из строя красных кафтанов, дохнуло перегаром и высокомерием. Английский капитан, чей парик съехал набок, обнажив багровый шрам на виске, криво усмехнулся. В его глазах отражалось безнадежное понимание абсурда происходящего.
– Нет, господа, – отозвался он, сплевывая густую слюну под ноги. – Стреляйте вы! Мы подождем, пока вы закончите свой туалет.
Где-то в глубине французских рядов взвизгнула лошадь. С неба посыпалась мелкая, липкая крупа, похожая на перхоть. Мушкеты, эти тяжелые железные палки, казались нелепыми в руках людей, затянутых в узкие, сковывающие движения корсеты и кюлоты.