реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 15)

18

Д’Отрош обернулся к своим. Солдаты стояли с открытыми ртами, ловя языками влагу. Лица их были серыми, как старый холст.

– Они не хотят, – пробормотал граф, обращаясь к пролетающей вороне. – Какая нелепость. Какая невыносимая, вежливая скука.

Он снова надел шляпу, придавив муху. В этот момент мир окончательно утонул в запахе мокрой шерсти и предчувствии близкой, очень неопрятной смерти, которая начнется сразу после того, как кто-то, наконец, решится нарушить эту нелепую тишину первым выстрелом в упор.

Спор Ломоносова с Миллером

1749 г.

«Дуэль» в Академии наук, где Михайло Ломоносов яростно отстаивал славянское происхождение Руси против «норманнской теории». Момент зарождения национального пафоса в русской исторической науке.

В зале Академии пахло мокрым собачьим мехом, прокисшими чернилами и старым воском. В углу, за массивной голландской печью, кто-то мелко и натужно кашлял в кулак, сплевывая на паркет вязкую серую слизь. Свет из высоких, засиженных мухами окон падал мутными столбами, в которых лениво плавала пыль, похожая на костяную крошку.

Миллер, узкий, как селедочный скелет, стоял у кафедры. Его парик, присыпанный дешевой пудрой, съехал набок, обнажая розовое, пульсирующее ухо. Он читал «Происхождение имени и народа российского» – читал сухо, с надрывным присвистом, вколачивая латинские термины в спертый воздух кабинета, словно гвозди в крышку гроба.

– ...Scandinavia... Normanni... – шелестел его голос, перебиваемый скрипом чьего-то пера и отдаленным воем ветра в дымоходе.

Михайло, распухший от несварения и ярости, сидел, вцепившись пальцами в край стола так, что побелели костяшки. Его кафтан, тесный в плечах, лопнул подмышкой, являя миру клочок засаленной рубахи. Лицо Ломоносова, изрытое оспой и багровое от прилившей крови, казалось вырубленным из сырого известняка. Он тяжело дышал, и каждый его выдох отзывался свистом в заложенных ноздрях.

– Лжешь, немчура, – прохрипел Михайло. Звук был негромким, но в наступившей тишине он прозвучал как хруст кости под сапогом.

Миллер осекся. Поправил очки с толстыми, желтоватыми линзами. В них отразился искаженный, капающий потом зал.

– Herr Lomonossow, регламент... – пискнул секретарь, маленький человечек с лицом, похожим на сушеную грушу, ковыряя в ухе длинным ногтем.

Ломоносов поднялся. Стул за его спиной с грохотом повалился, задев ведро с грязной водой, приставленное к печи. По полу потекла темная жижа.

– Ты Русь-матушку в чухонский сарай запихнуть хочешь? – Михайло шагнул вперед, тяжело переставляя отекшие ноги. – У тебя в башке не мозги, а опилки с кислым рейнвейном! Славяне до твоих шведов города ставили, когда вы еще в медвежьих шкурах вшей кормили!

Он приблизился к Миллеру почти вплотную. От Ломоносова пахло чесноком, дегтем и великой, неподъемной тоской. Он схватил со стола рукопись Миллера – листы, исписанные мелким аккуратным почерком, – и смял их в кулачище, превращая «норманнскую теорию» в грязный ком.

– Мы от сарматов! От крови великой! – рявкнул он прямо в бледное лицо академика. – А ты нам – варягов-проходимцев? Ты нам – милостыню вместо истории?!

В зале засуетились. Кто-то заскулил, кто-то начал торопливо креститься. Пожилой профессор в углу уронил челюсть прямо на протокол, и она клацнула по дереву, как костяшки домино.

Ломоносов замахнулся скомканной бумагой, словно собирался затолкать ее Миллеру в глотку. Его глаза, налитые желчью и гордостью, смотрели куда-то сквозь оппонента, в серые болота, в бескрайнюю хмарь, где рождался хриплый, злой и прекрасный крик нового народа.

Миллер икнул. Из его носа медленно, по-предательски выползла капля прозрачной слизи.

А за окном, в петербургской полутьме, по колено в грязи брела тощая корова, таща за собой обрывок веревки, и колокол на колокольне бил так редко и тяжко, будто отпевал саму истину.

Возникновение системы Линнея

1750 год

Карл Линней опубликовал «Философию ботаники». Пафос триумфа классификации: он навел порядок в хаосе природы, дав каждому живому существу двойное имя на латыни (например, Homo sapiens). Человек стал официально числиться в каталоге природы.

Свет был густой, как несвежий жир, он застревал в немытых стеклах Уппсальского университета. В коридорах пахло мокрым сукном, жженой костью и кислым человеческим потом. С потолка, облупившегося от сырости, свисала дохлая выпь, набитая трухой; из ее клюва сочилась мутная тишина.

Карл Линней, грузный, в испачканном мелом камзоле, сидел за столом, заваленным гербарными листами. Листы хрустели под его ладонями, точно сухая кожа покойников. Рядом, в тени, сопел ассистент – юноша с водянистыми глазами и вечным флюсом на щеке. Он поминутно вытирал нос засаленным рукавом и соскребал ногтем присохшую грязь с корня мандрагоры.

– Пиши, – прохрипел Линней. Голос его напоминал скрежет железа по камню. – Хватит им безымянного копошения. Хватит этой свалки Господней. Мы вставим им в пасть железные удила латыни.

Он схватил со стола жука – черного, блестящего, еще шевелящего лапками в предсмертной тоске.

– Carabus, – выплюнул Линней, и капля слюны упала на панцирь насекомого. – Carabus hortensis. Теперь он не просто тварь, ползающая в навозе. Теперь он – адрес в моем гроссбухе.

В углу комнаты, в большой лохани, копошилось нечто неопределенное: не то облезлая обезьяна, не то юродивый, притащенный с рыночной площади для обмера. Существо чесалось, издавая звуки, похожие на кашель застарелого курильщика. В воздухе плавали пылинки, тяжелые, как дробь.

Линней поднялся, кряхтя и потирая поясницу. Подошел к зеркалу, засиженному мухами. Он долго вглядывался в свое отражение – в эти мешки под глазами, в сальную кожу, в поры, из которых, казалось, вот-вот прорастут споры мха.

– И этого тоже... – пробормотал он, ткнув пальцем в стекло. – В клетку. В каталог. Рядом с орангутангом и ленивцем. Назовем его так, как заслуживает это вонючее создание. Homno.

Он взял перо, обгрызенное на конце, и с усилием вывел на пергаменте: Homno sapiens.

– Гомно, значит, но разумное, – донесся из угла едкий шепот ассистента. Тот как раз пытался отобрать у «разумного» из лохани зажатую в кулаке тухлую селедку.

Линней не обернулся. Он чувствовал, как мир сжимается до размеров его переплета. За окном в грязи барахтались свиньи, звенели колокола, кто-то выл на конюшне, а здесь, в удушливом полумраке, хаос умирал, приколотый булавкой к аккуратному латинскому слову. Бог создал, а Линней – расставил по полкам. И от этой окончательности пахло не триумфом, а формалином и старым подвалом, из которого нет выхода.

– Теперь порядок, – сказал он, вытирая пальцы о скатерть, на которой отпечатались жирные следы истории. – Теперь все на своих местах. Даже мы.

Великое Лиссабонское землетрясение

1 ноября 1755 г. (09:40 утра)

В День всех святых, когда храмы были полны людей, город был разрушен толчками, а затем смыт цунами. Это событие заставило философов Просвещения (Вольтера, Канта) усомниться в «добром божественном провидении». Момент интеллектуального слома всей Европы.

Утро Дня всех святых в Лиссабоне пахло прогорклым жиром, ладаном и нечистотами, застоявшимися в узких щелях между домами. Воздух был густым, как кисель, в нем плавали пух, зола и чей-то кашель.

В соборе Святого Викентия толпа спрессовалась в единую потную массу. Старухи в черном, похожие на общипанных ворон, совали четки в лица соседям; жирный священник, у которого из ноздри рос куст седых волос, заученно бубнил латынь, брызгая слюной на золоченый оклад. В проходах юродивый в рваном камзоле сосредоточенно ковырял в ухе гвоздем.

Гул пришел не сверху, а из-под сапог. Сначала это было похоже на рокот огромного пустого кишечника. Потом земля икнула.

Свод собора лопнул с сухим, почти будничным хрустом. На молящихся посыпалась каменная труха, перемешанная с голубиным пометом и ангельскими крыльями из папье-маше. Кто-то закричал, но звук мгновенно забило пылью. Тяжелое паникадило, медленно вращаясь, рухнуло в гущу кружевных воротников, превращая их в кровавую кашу. Ирония была в том, что свечи не погасли – они деловито принялись лизать подолы парчовых юбок.

На улице хаос выглядел скучно и грязно. Из разбитых окон вываливались перины, домашняя птица и недоеденные завтраки. Дворянин в сбитом парике, прижимая к груди серебряную супницу, пытался перешагнуть через корчащегося нищего, чьи ноги были придавлены куском карниза. Нищий цеплялся за пряжки его туфель, оставляя на коже грязные разводы.

– Господь милостив, – прошамкал прохожий, выплевывая выбитый зуб.

Второй удар вывернул город наизнанку. Дворцы оседали, как подмокший сахар. В порту вода вдруг ушла, обнажив илистое дно, усеянное разбитыми горшками и скелетами утопленников. Корабли завалились на бока, точно пьяные. А потом горизонт вздулся.

Цунами пришло не величественной волной, а рычащей стеной из жижи, щепок и мертвой рыбы. Оно всосало в себя прибрежные кварталы с чавкающим звуком, будто огромный рот проглотил ложку супа.

В Париже Вольтер, кутаясь в облезлый мех, уронил перо в чернильницу. Оптимизм Лейбница теперь выглядел как плохая шутка, рассказанная в морге. Если это «лучший из миров», то Бог – либо безумный декоратор, либо его просто нет дома, а ключи он оставил глухому палачу.