Леонид Карпов – Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 1 (страница 11)
– Взгляните, – обратился он к случайному соседу по столику, указывая на газетный заголовок о перемещении войск, – какая монументальная драма! Перед нами не просто маневры, а истинный «Анабасис».
Сосед испуганно кивнул. Платон Пантелеймонович приосанился, переходя на лекторский тон:
– Вы ведь помните Ксенофонта? 401-й год до нашей эры. Десять тысяч греческих наемников, оставшись без предводителя посреди враждебной Персии, совершают свой великий «поход вверх». Это и есть анабасис – путь из глубины чужой, ощетинившейся штыками территории к родному морю. Тысячи верст по выжженной земле, среди варваров, без провизии, когда каждый куст дышит ненавистью, а каждая гора кажется надгробием. Это триумф воли над враждебным пространством!
В этот момент за соседним столиком официант неловко взбил сливки, и капля белой субстанции шлепнулась на туфлю Платона Пантелеймоновича. Он замер. Глаз его хищно дернулся, а благородная осанка вдруг обмякла, превращаясь в нечто скользкое.
– Вот так и в жизни, – просипел он, и голос его внезапно потерял академическую звонкость, став сальным и тяжелым. – Анабасис, понимаете ли… Идешь ты, значит, по вражеским тылам, кругом сплошная недружественность, климат лютый, а в штанах-то свербит. Греки те, небось, тоже не о Зевсе думали, когда по персидским пескам тащились.
Он наклонился к соседу, обдав того запахом дешевого коньяка и несвежих мыслей.
– Ты представь, какая там у них была «враждебная территория». Идешь ты по Кардухии, а из-за каждого угла на тебя зыркает какая-нибудь зачуханная местная баба с глазами-маслинами. И вроде как враг, и вроде как заколоть ее надо, а у тебя внутри все дыбом, потому как поход-то долгий, а бабы эти персидские – они ж как кобылицы, горячие, немытые, пахнут козьим сыром и грехом.
Платон Пантелеймонович окончательно утратил облик эрудита. Он сглотнул, вытирая туфлю салфеткой с каким-то сладострастным остервенением.
– Какое там «море, море», о котором они орали! Врали все. Они бабу хотели. Чтобы такая грудастая, потная, в монистах, повалила тебя в палатке, и чтоб ты в ней, как в болоте, захлебнулся после марш-броска. Весь этот их «путь вверх» – это же чистая сублимация, батенька. Гнали их через горы, а они представляли, как ляжки раздвигают. Вот и я сейчас смотрю на эту официантку... Идет, кобыла, задом крутит, чисто твоя Персия. Завоевал бы я ее территорию, ох, прошелся бы маршем по всем ее «враждебным» низинам, чтоб она от моего анабасиса до утра икать не перестала. Тьфу, принесите еще водки, никакой культуры в этом городе не осталось!
Анальгезия
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, поджав губы с тем выражением лица, с каким античные философы созерцали закат цивилизации. Перед ним лежал свежий номер газеты, и взор его, затянутый дымкой экзистенциальной грусти, скользил по заголовкам.
– Мир, – шептал он, поправляя пенсне, – есть лишь совокупность болевых импульсов, которые мы, в гордыне своей, именуем бытием.
Его мысли текли плавно и благородно. Он размышлял о феномене анальгезии – этом божественном милосердии природы, лишающем человека способности чувствовать физическое страдание. Платон Пантелеймонович представлял себе медицинские атласы, где описывались механизмы блокировки рецепторов: от простого подавления синтеза простагландинов периферическими анальгетиками до глубокого воздействия на опиоидные структуры мозга.
«Как это тонко, – думал он, – когда нейрон, готовый возопить от раны, вдруг затихает, окутанный химическим забвением. Анальгезия – это высшая форма стоицизма, достигнутая через аптечный пузырек».
В этот момент за соседним столиком случилось досадное происшествие: молодая дама в шелковом шарфе, потянувшись за сахаром, неловко задела чашку. Горячий латте выплеснулся ей на руку. Дама вскрикнула, ее лицо исказилось.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Вид женского смятения подействовал на него как смычок на расстроенную скрипку. Он приподнялся, но не для того, чтобы подать салфетку. В его глазах вспыхнул недобрый, маслянистый огонек.
– Сударыня, – начал он, и голос его из бархатного баритона стал превращаться в вязкий сип. – Вы сейчас познали лишь поверхностное раздражение дермы. А ведь могли бы и вовсе ничего не почувствовать, кабы в организме вашем сработал механизм эндогенной анальгезии. Это, знаете ли, когда мозги сами вырабатывают опиаты, чтоб не так тошно было подыхать. Но природа – она ведь сука избирательная...
Он подошел ближе, нависая над дамой. Прежний лоск слетал с него, как старая штукатурка.
– Вы вот сейчас от боли морщитесь, губки свои кривите. А ведь боль – это что? Это сигнал. И баба, она вообще создана, чтоб эти сигналы принимать. Вот взять ту же анальгезию при родах – это ж чистый обман! Вкалывают вам в позвоночник всякую дрянь, блокируют нервные корешки, и вы лежите, как бревна, никакой отдачи, никакого, понимаешь, натурального содрогания. А я всегда говорил: настоящая девка должна быть чувствительной.
Платон Пантелеймонович облизнулся, его взгляд сполз с ошпаренной руки дамы на ее декольте.
– Вы думаете, я про медицину? Я про жизнь! Какая радость в этой вашей анальгезии, если она мешает прочувствовать всю сочность момента? Это ж как жрать через презерватив. Вот раньше бабы были – от одного взгляда в пот кидало, а сейчас все обколются своими блокаторами и ходят, как мороженые хеки. А ведь самое сладкое – это когда она от каждого тычка взвизгивает, когда кожа горит, и никакая химия не спасет от того, что я ей сейчас в ухо нашепчу. Ты, милочка, руку-то не дуй, ты представь, как бы ты извивалась, если б я тебе сейчас не про рецепторы затирал, а зажал бы в углу, где никакой анальгин не поможет заглушить то, как у тебя коленки затрясутся...
Дама, побледнев от ужаса и забыв об ожоге, схватила сумочку и пулей вылетела из кафе.
Платон Пантелеймонович грузно опустился на стул. Он тяжело дышал, потирая вспотевшую шею.
– Совсем народ науку не уважает, – проворчал он, глядя на брошенную газету. – А ведь я ей про высшее благо рассказывал. Про блокировку синапсов. Эх, ни образования у людей, ни темперамента... одни рефлексы остались.
Анафродизиак
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне, подпирая щеку томиком Шопенгауэра, и с видом утомленного демиурга взирал на суету проспекта. Его мысли, облеченные в тяжелые парчовые ризы высокой философии, парили над миром.
«Как вульгарен этот век скорости! – размышлял он, поправляя пенсне. – Люди бегут, точно крысы за дудочкой прогресса, не осознавая, что бытие есть лишь воля и представление. Нам не хватает античной выдержки, того стоического спокойствия, что превращает хаос жизни в стройный гекзаметр».
В этот момент за соседним столиком грузный господин с багровой шеей шумно отодвинул тарелку и пожаловался официанту:
– Любезный, уберите это. В салат положили столько кинзы и сельдерея, что у меня началось сердцебиение. Дайте мне чего-нибудь… усмиряющего. Слышал, есть же такие штуки – анафродизиаки? Чтобы кровь не бурлила, а мирно текла, как кисель в столовой.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Слово «анафродизиак» вошло в его сознание, как раскаленный лом в кусок масла. Его брови взметнулись к залысинам, а взгляд из философского мгновенно превратился в маслянисто-хищный.
– Позвольте, почтеннейший, – вмешался он, подавшись вперед всем корпусом. – Ваше невежество в вопросах подавления либидо просто преступно перед лицом цивилизации. Вы требуете анафродизиаков, не понимая, что вступаете на стезю великого усмирения плоти, которая, прямо скажем, у некоторых баб… э-хе-хе… так и просит узды.
Господин с багровой шеей опешил, а Платон Пантелеймонович уже вошел в раж.
– Вы думаете, это просто травки? Нет-с! Анафродизиак – это щит против той бесстыдной вакханалии, которую устраивает природа. Возьмите хоть камфору. Древние знали: понюхал – и все, никакой тебе Нинки из хлебного с ее вырезом до пупа. Или вот хмель! Казалось бы, в пиве он есть, а на деле – эстрогены-с. Мужик пьет, живот растет, а то, что должно стоять на страже чести, вянет, как мимоза в мороз. Или зверобой – травка полезная, но как начнешь ее хлестать, так на девок тянет меньше, чем на налоговую проверку.
Платон Пантелеймонович понизил голос до интимного хрипа, его эрудиция начала стремительно терять накрахмаленный воротничок.
– А бром? Классика-с! В армии его в чай сыпали, чтоб солдатики не на медсестер заглядывались, а в устав влюблялись. Потому как ежели эту похоть не душить в зародыше солями калия или, упаси боже, соей в промышленных масштабах, то мир превратится в одну сплошную подворотню. Ведь баба, она что? Она – энтропия в кружевных панталонах. Она своим естеством так и манит, так и высасывает из тебя философский логос, заменяя его потным копошением под одеялом.
Он уже почти кричал, брызгая слюной на Шопенгауэра.
– Да кабы не анафродизиаки, мы бы все погрязли в этой вонючей куче тел! Салат ему не мил! Да радуйся, дурень, что кинза тебя не взбодрила! Я вчера видел одну… в трамвае. Грудью – прямо в компостер. Так я пришел домой, заварил себе чистотела с пустырником, чтоб глаза не лопнули от этого срамного видения. Потому что баба – это бездна, а анафродизиак – это единственная пробка, которой эту бездну можно заткнуть, чтоб не воняло грехом на весь Санкт-Петербург!