Лазарь Карелин – Стажер (страница 1)
Лазарь Карелин
СТАЖЕР
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ФОТОГРАФ
Улицы похожи на людей. Бывают они печальны, веселы, не в меру суетливы бывают.
Вот Домниковка, которой так и не привилось новое имя, — кривоватая эта московская улочка, некогда привокзальная, прирыночная, с недоброй смолоду славой, — она будто знает, что скоро ей конец, что пройдет через нее проспект, вберет и поглотит. Знает, и кажется, что спешит, спешит побойчей прожить оставшиеся ей дни.
Суета, теснота здесь. Да еще день выдался жаркий, какой и летом не часто бывает, хотя всего лишь конец весны. Пыль, солнце жжет, гул стоит неумолчный. Это надрываются многотонные грузовики. Одни вывозят обломки и труху старых стен, другие привозят кирпич и блоки для стен новых. Машины встречаются, трудно разъезжаясь, тесня пешеходов. Не поймешь, где сносят, где возводят. Краны нависли над всей улицей, клювасто посматривая на это разворошенное человеческое гнездо.
Но еще жива Домниковка — за занавесочками уцелевших домов, за вывесками магазинов, палаток, фотографии, парикмахерской. Жива, добирает свое, и уже привыкли тут люди к этой суете, пыли, к этому гулу и не спешат съезжать отсюда. Ведь центр. Вот она — вокзальная площадь, рукой подать. Вон и Садовое кольцо — и тоже рядом. Знала эта улочка, где ей встать, чтобы до всего было близко. Потому и населял ее народ торговый, бедовый, лукавый. Да то когда было…
Впрочем, и потом Домниковка жила торговлишкой, вбирая в себя привокзальных покупателей, из тех, что проездом в Москве, что страшатся далеко отойти от своего вокзала. Вбегут в улочку — вот она и Москва. Старенькая, понятная, не величественная, как эта высотная гостиница, совсем недавно возникшая у ее зачина. Здесь торговля шла бойко, тут любая заваль сбывалась. Что ни говори, а улицы, как и люди, должны беречь честь смолоду. Трудно потом бывает выправить себя.
Из фотографии, упреждая свое появление дребезжанием колокольчика, вышел на улицу грузный, неторопливый мужчина. Было ему лет под шестьдесят, был он сед, но еще прочен. И одет был по-молодому и по-дорогому: замшевая небрежная куртка, рубашка в цвет, отличные, нарочито грубые башмаки.
Он замкнул фотографию, навесив на дверь до смешного стародавний замок. Пока возился с замком, привычно глянул на пыльную витрину, на всех этих домниковских красавиц и красавцев, с небрежно подрумяненными лицами, глянул и отвернулся равнодушно.
— Александр Александрович, неужели опоздал?! — вскричал, подбегая, явно для фотографирования принарядившийся гражданин. — Александр Александрович, умоляю! Мне в Рим лететь!
— В Рим? — Фотограф оглядел взмокшего в черном костюме гражданина, протянул руку, машинально поправил ему сбившийся галстук. — Бывал, бывал и я в Риме… Впрочем, все дороги ведут в Рим. А меня вот ныне на Ваганьковское кладбище. Поминать брата еду. Годовщина. Завтра приходи.
— Но я же опаздываю, Александр Александрович! — взмолился гражданин. Пот заливал ему лицо, и был он несчастен, загнан, хоть и отправлялся в прекрасный город Рим. — Раз бывали, знаете — оформление…
— И я, друг, опаздываю. Сколько помню себя, все опаздываю.
Отмахнувшись легонько от клиента, Александр Александрович медленно — плевать ему на всю суету вокруг — пересек улицу, направляясь к стоящему в подворотне уже покинутого людьми дома «Москвичу».
Клиент настиг его.
— Александр Александрович, я вам из Италии сувенир привезу! Умоляю!
— Лир не хватит. Завтра, завтра приходи. Перфаворе! Чао! Перевести? — Он грузно сел в машину.
— Александр Александрович! — Это уже кричал некий сухонький старичок, выскочивший из промтоварной палатки. У старичка в руках был сверток, который он, как младенца от ветра, прикрывал полой распахнутого синего халата.
— Вот, как вы просили! — Подбежав, старичок сунул сверток в машину и облегченно перевел дух, запахнул халат, выпрямился. — Когда любимый племянник приезжает?
— Любимый племянник уже приехал. Вчера. Спасибо, Наум. Сочтемся.
Александр Александрович включил мотор, не выждав, рывком послал машину вперед. Будто с досады какой. И ему плевать было, что самосвал прет навстречу. Самосвал отвернет, должен был отвернуть. Это его, Александра Александровича, улица и его «Москвича» — тоже.
Самосвал отвернул.
— Ты куда прешь, старый дурень?! — яростно высунулся водитель.
— На Ваганьковское! — живо откликнулся Александр Александрович, тоже высунувшись. И тихонько, себе под нос: — Верно, старый дурень…
Досада, вдруг вцепившаяся в него, не отпускала. Он еще не понял, с чего она, еще выспрашивал сам у себя, откуда взялась, а она уж хозяйничала в нем, будто зашторив весь этот майский ликующий день. Что на кладбище едет? Брата вспомнил? Не то, не то. Он к поездке на кладбище готовился с удовольствием. Он любил туда ездить. Там думалось хорошо. Там все сразу на свои места вставало. Вот жил человек, вот нет человека.
Не часто, конечно, разок-другой в год, а на кладбище побывать не мешало. Побродить, посидеть у родных могил, смирить в себе что-то, притихнуть хоть на миг. И брат тут ни при чем. О брате он помнил, и с братом он спорил, даже и с мертвым спорил, но досады тут не было, а досада вот не отпускала его, терзала.
И вдруг доискался, словно нашлось: Рим! Да, он бывал там. Дважды. На Олимпийских играх, а потом, годом позже, с гимнастами. Бывал, бывал… И по Аппиевой дороге, помнившей еще колесницы, скатал в Неаполь. И на Везувии был, в Помпеях. На денек заскочил на Капри. В Венеции был. Все вдруг вспомнилось и встало в глазах. Но по-особенному, как встает в глазах у фотографа, встало кадрами. Целой картины не было, были лишь фотографии, какие он сделал. Отличнейшие фотографии. Все лучшее, что схватывал его наметанный глаз во всем том прекраснейшем, чем дарила Италия. Но целой картины не было. Такова участь всех фотографов, возможно, и художников, все время нацеливающихся на лучшее. Он нацеливался, он щелкал это лучшее и, кажется, прозевал свою Италию, что-то главное в ней прозевал. Может быть, себя самого в ней? Свои мысли, когда качался в люльке над Везувием, когда стоял в нишах Колизея, когда смотрел да поглядывал, выискивая точку, ракурс, смекая про свет, про фильтры, экспозицию и не умея подумать, где он, что он?
А этот, в черном дурацком костюме, он тихонечко побредет по тихим улочкам, будет думать, сколь позволят ему мозги, будет слушать тишину и голос веков. Да нет, наверное, будет лиры свои подсчитывать, говоря, что их не хватает на всякое там тряпье, будет по витринам глазами шарить. Проморгается, и нет ее, Италии.
Вот и он проморгался, и нет ее. Как и всей той жизни, какой жил. Проморгался или проморгал? Дальше не думалось. Дальше он себя не пустил, чтобы не вспомнить то время. Там, куда он себя не пустил, там все худо для него было и стыдно. Худо и стыдно. Он даже головой затряс. «Старый дурень! Старый дурень!» — привязчиво звучало в ушах. Он напрягся, выпрямился, скинул с себя всю эту груду фотографий из прошлого, внимательно взглянул на дорогу, едва успев тормознуть при красном свете.
— Зеваю! — упрекнул он себя вслух. — И вслух вот разговаривать начал! — упрекнул он себя снова.
А досада жгла, сидела в нем и не собиралась его покинуть.
Еще издали напомнило ему о себе кладбище сияющим крестом церкви Воскресения. Облит золотом был крест, был нов и ухожен. И небо над ним вдруг показалось стародавним, былых времен. Шли легкие тучки, пронизанные лучами солнца, как на иных иконах, где крылатые ангелы свершают свое путешествие на грешную землю.
Здесь, у кладбища, еще сохранились трамвайные линии. Но трамваи тут едва ползли и названивали, недовольные вереницей старушек в темном, медленно перебредающих через рельсы. Их путь был к воротам, на арке которых старые буквы гласили: Ваганьковское кладбище.
Следом за трамваем, тоже едва влачась, въехал Александр Александрович на прикладбищенскую площадь, поставил машину и вышел, встреченный звоном церковного колокола, несшего надо всем тут раздумчивую печаль.
Старушки и старички, входя под арку, крестились на сияющий крест, а одна из них тянула совком ладонь. И ей подавали, чуть не заискивая, веруя, что замаливают гривенниками свои грехи.
Александр Александрович, достав из машины сверток, замкнув машину, не спешил отойти от нее — он присматривался, прислушивался. Странен был этот мир в нескольких шагах от московского проспекта, от близкой дали московской. Странен был этот мир, но извечен. Вот оно, еще до ворот простерло свою ладонь к нему кладбище, — этим звоном, раздумчивым и печальным, этими согбенными старушечьими спинами, этим сияющим крестом в иконописном небе. Вот она уже и проникла в душу, грустная торжественность этого места.
А досада жгла, не отпускала. Надо же было прискакать не ко времени тому римлянину!
К Александру Александровичу, семеня, заспешила женщина без возраста, в платочке на монашеский лад. В руках у нее было мятое ведро, а в ведре — розы, прекрасные и печальные. И влажные, будто еще в росе.
— Не отдавала, вас ждала, — кланяясь Александру Александровичу, сказала женщина.
— Не меня, денег моих. — Он сунул ей двадцатипятирублевку и забрал охапкой все розы, прижал к груди, на миг замерев от этого чуда живого. Поверх цветов он снова глянул на кладбищенскую арку, зашагал к ней, суеверно попросив: