реклама
Бургер менюБургер меню

Ладислав Фукс – Вариации для темной струны (страница 62)

18

Каждый из нас берет по свечке. Минек белую, Брахтл красную, а я желтую. Я могу взять и розовую, но думаю, что она слишком похожа на красную, а синюю я не хочу. Мы пытаемся поставить свечки на край песчаника, которым обложена могила, но свечки на песчанике не стоят, их нужно сперва оплавить снизу. И мы сначала спичкой нагреваем одну свечку — белую, свечку Минека, а потом Минек перевертывает ее фитильком вверх, зажигает и горящую ставит на край. Рука у него немного дрожит, и Брахтлу приходится загородить свечу Минека ладонью, чтобы пламя разгорелось. Потом Брахтл зажигает красную свечку. Зажег он ее от свечки Минека, теперь — на краю песчаника — горят уже две. Белая и красная. Если бы я выбрал синюю, думал я, то на этой могиле горели бы наши национальные цвета, но я выбрал желтую, и теперь моя очередь. И тут я понимаю, что с моей желтой свечкой получается крест. Я держу ее над Минековой и Брахтловой свечками, нагреваю снизу и переворачиваю фитилем вверх, но свечка не загорается. Пожалуй, я выбрал свечку с маленьким сплющенным фитилем. И пока я безнадежно пытаюсь ее зажечь, я склоняюсь над ней, а Брахтл и Минек безуспешно держат вокруг свои ладони, мне вдруг приходит в голову, что здесь что-то повторяется. Что-то здесь повторяется, наверное, это в нашем роду… И тут вдруг будто меня захлестывает какая-то черная волна, я чувствую, что у меня на глазах выступают слезы. Брахтл смотрит на меня, и его взгляд снова скользит по моему пальто, по воротнику, по барашку, который у меня на шее… и выравнивает ногтем слегка обгорелый фитиль моей свечки, он присаживается на корточки и, пока я снова пытаюсь зажечь, загораживает свечку двумя руками. Свечка наконец загорается, и я ставлю ее на песчаник рядом с теми двумя, желтую, как месяц. На песчанике теперь горят три свечки. Белая, красная и желтая. А потом мы стоим перед могилой, смотрим, как на ней горят свечки, читаем следующие имена на светлой доске памятника «Фердинанд Вальдмюдлер, сконч. 1828», «Тереза Вальдмюллер, урожденная Кнапп, 1806—1850», «Мориц Вальдмюллер, 1808—1879»… И тут, так же как мы, — молча и тихо со склоненными головами и взглядом, устремленным на горящие свечки.., — стоят со склоненными головами, один в берете, другой без шапки с чубом на лбу, смотрят на свечки, на черепки от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, а мне вдруг приходит в голову, что тут кого-то не хватает. Если бы здесь был еще Мойша Катц, думаю я, он поэт, я испытал бы большую радость, если бы он был тут. Если бы он стоял с нами, также молча и тихо со склоненной головой и смотрел на свечки, на цветочный горшок с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, если бы на песчанике горели четыре свечки… И вдруг Брахтл спрашивает меня, о чем я думаю, и, хотя он спрашивает меня мягко, ласково, я не могу говорить, не могу говорить вообще ничего… но все же, чтобы ответить что-нибудь, показываю на доску с именами… И последнее, самое нижнее имя в этом длинном списке Петр Георг Вальдмюллер, род. 1872, сконч. 1890, а Минек прибавляет, что ему было восемнадцать. Да, восемнадцать, когда он умер, примерно столько же, сколько сейчас Гюнтерку, наверное, это был какой-нибудь студент, он уже не живет. Уже никто из них не живет. И наверное, никто не живет из тех, кто их знал, они скончались и потерялись бесследно… как та камеристка Зеленкова… И вдруг мне что-то приходит в голову. Что моя могила через сто лет будет так же разрушена и позабыта, как и эта, а может, и еще раньше — через пятьдесят, через сорок лет после моей смерти. Никто из тех, кто стоит сейчас со мной рядом, уже не придет на нее, потому что никто из них уже не будет жить, даже и тот, кто будет вечным, даже сам Мойша Катц… Но, может быть, проносится у меня мысль, что когда-то потом, в день поминовения усопших, так же как сегодня… придут какие-нибудь три товарища на кладбище… И тут вдруг меня озарил какой-то маленький печальный огонек, овеяло какое-то грустное дуновение крыла птицы, листа пальмы или кипариса. Я легко трепещу, совсем немного, меня лихорадит, я уже понимаю, я уже понял, уже осмыслил. Те три мальчика, один из которых купил у бабки коробку свечек и коробок спичек за крону, трое, которых я никогда в жизни не видел, никогда раньше с ними не встречался на своем грустном несчастном пути и встретился впервые только сегодня перед кладбищем, когда один из них купил у бабки свечки и спички, я понял, почему я их не знаю, уже понял. Ведь я не мог их знать. Один из них хочет уйти в самую старую часть кладбища, и они идут и находят совершенно заброшенную, покинутую, запущенную могилу, заросшую травой, где на маленькой, почти стертой доске, со следами бывшего золота на углах, будет стоять и мое имя… И они вынут свечки и скажут, возле этого, мол, нужно бы зажечь, у него уже никого не осталось. Ведь он умер пятьдесят лет назад, а может, и сто. Подумайте, сто лет, скажет один из них, это было тогда, когда Гитлер забрал Судеты, знаешь, нам говорили об этом на истории. Ну что ты, окажет второй, это не тогда было. То было в 1938 году, а этот умер пятьдесят лет спустя или двадцать? Это было тогда, когда… Ну, а лежит он здесь все равно, уже сто лет, скажет третий, от него остался только прах, и, смотрите, звали его Михал, Михал, кем ты был? Может, разводил коней, скажет первый. Нет, наверное, собак, скажет второй. Ну каких собак, скажет третий, это был узник… И они зажгут свечки, белую, красную и желтую, будут смотреть на могилу и читать имя Михаил, но там не будет следов золота даже в углах, потому что его там никогда не было, и даже старых черепков от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, не будет на могиле, потому что его туда никто никогда не ставил

Брахтл вдруг поворачивается ко мне и что-то говорит… что-то говорит, не знаю что, но чувствую, он что-то говорит, кладет мне руку на шею, что делает иногда, когда хочет выразить свою симпатию, он говорит, что лучше идти, и мы идем…

Со старой части кладбища, где старинная стена, могилы-склепы в темноте, холоде, плесени и в запахе воска и старых засохших цветов за железными почерневшими дверями, где дорожки каменистые и горбатые и деревья тоже не такие, как везде… И пока мы идем, мой барашек на шее начинает блестеть от влаги, и волосы Брахтла увлажняются, и берет у Минека, меня продувает, у меня нет шарфа; ничего, а кто-то из нас говорит:

— Падает туман…

Падает туман, и начинает смеркаться, теперь действительно наступает вечер, мы возвращаемся, встречаем все больше и больше людей, которые тоже возвращаются. Мы проходам детское кладбище, идем мимо ангелочков и голубков, изображенных на низких памятниках, которые в сгущающемся тумане и полумраке расплываются, образуя вокруг сияние света, то неземное сияние, которое здесь удивительно тянется вверх, в пустоту, и выглядит словно далекая туманность в бесконечном космосе, далекая туманность в космосе над детскими могилами… Белый туман и полумрак ложатся на дорогу, по которой мы возвращаемся и которая становится еще более вязкой, будто в нее заложена тысяча магнитных подков, и их никто не может избежать, потому что ни у кого нет крыльев, как у ангелов, чтобы взлететь; полумрак и белый туман ложится на бесконечные ряды могил, и вблизи и вдали светятся желтые огоньки свечек, которые теперь напоминают светлячков, а красные огоньки от лампадок и фонариков похожи на маленькие стоп-сигналы, и всё теперь в полумраке и белом тумане кажется иным, чем было прежде, когда мы шли сюда, — кажется отдаленным, неясным, неопределенным, более страшным. Но ночью, когда туман спадет, ночью, когда исчезнет туман и останется одна темнота, они будут казаться большими, Окруженные мерцающими огоньками, запахом свежих цветов, хвои и воска, мы выходим на главную аллею, к перекрестку, к той группе елей, которая напоминает маленький кусочек леса, и там на земле, в сиянии бесконечных елочек, мы зажигаем оставшиеся у нас свечи, все, что еще было в коробке, и пока мы их зажигаем и они горят и пылают среди сотен других и мы на них смотрим, и у нас от этого болят глаза, от ворот к нам вдруг долетает звои колокола. В полумраке и тишине кладбища летит от ворот звон, который означает, что кладбище будут закрывать, и мы покидаем это пылающее перепутье и идем, и теперь, когда мы идем рядом, молча и тихо, к выходу на голос колокола, идем, опустив головы, с влажными от тумана волосами и меховыми воротниками, я чувствую, что мне вдруг становится как-то хорошо. Мне хорошо, хотя и грустно, грустно до слез, лучше бы я расплакался, но тут мне приходит в голову, что это очень странно. Как странно, что люди на кладбище совсем другие, чем на улице, за оградой. Что на кладбище люди кажутся более спокойными, хорошими, ласковыми, ведь я это вижу сейчас и по самому себе… Они лучше себя ведут и по отношению к мертвым, будто хотят проявить о них заботу, все им дать и, кажется, все им дают, приносят метелочки и подметают вокруг могил, приносят цветы, воду в лейках, носят ее из колонки, поливают, стоят у могил, вспоминают, просят за них, иногда плачут. Наверное, потому, что они мертвые… А для людей, пришедших на кладбище, мелькает у меня в голове, гораздо больше вокруг безразличных вещей, чем для людей, находящихся за стеною. Например, мне на кладбище всегда все равно — оглянусь ли я на кого-нибудь, грязные ли у меня ботинки. В конце концов мне все равно, есть ли у меня на голове шапка, а на шее шарф или нет. Мне, правда, хорошо, думаю я, когда мы уже почти подходим к воротам и колокол звонит над нами. Это странно, что мне так хорошо именно на кладбище. Почему это? Потому, что я принадлежу к тем мертвым? И я вспоминаю о Катце, и мне жаль, что его нет среди нас.