18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Кукуша – Третий звонок (страница 3)

18

Она остановилась у памятника Пушкину, который стоял в сквере, и посмотрела на бронзового поэта. Пушкин был задумчив, и, казалось, понимал её боль.

— Почему, Александр Сергеевич? — прошептала Маша. — Почему они смеются? Разве вы не писали о том, что поэт должен быть воином?

Памятник молчал. Только голубь сел ему на голову и важно ворковал, оглядываясь на Машу с птичьей иронией.

Дом, в котором жила Маша с бабушкой, был старым, с высокими потолками и скрипучими половицами. Он стоял в глубине двора, скрытый от глаз прохожих разросшимися кустами сирени. Этот дом помнил войну. В его стенах до сих пор жили запахи той эпохи — махорки, сухого хлеба, страха и надежды.

Бабушка, Клавдия Семеновна, встретила её в прихожей. Это была маленькая, сухонькая старушка с острыми, как кинжалы, глазами, которые видели сквозь стены и сквозь время. Волосы её, седые, как первая снежная пыль, были туго затянуты в пучок, и каждая прядь лежала на своем месте, как солдат в строю. Бабушка ходила с палочкой, но не потому что была старой, а потому что в сорок третьем она наступила на мину — саперы не успели её обезвредить. Чудом осталась жива, но нога так и болела до конца дней.

Бабушка сразу поняла, что произошло что-то страшное. Не потому что умела читать мысли — она, пережившая войну, голод, потерю мужа и гибель двух сыновей, за семьдесят с лишним лет научилась читать человеческую печаль по изгибу плеч, по опущенной голове, по тому, как человек дышит.

— Ну, — сказала бабушка строго, но в голосе её уже звучала тревога. Она поставила перед внучкой чай в граненом стакане — металлический подстаканник был старый, еще довоенный, с выгравированным на нем именем Всеволода. — Выкладывай. Все. До крошки.

И Маша выложила. Все. Как они смеялись. Как они переиначивали Молчалина. Как Петька Терентьев хрустел яблоком и орал про «под кровать». Как Вася Черепанов, отличник с очками, сказал, что это «несерьезно». Как Нина Петровна смотрела в окно и ничего не сделала. Маша говорила, и слезы снова текли по её щекам, но теперь это были не слезы обиды, а слезы гнева.

Бабушка слушала молча. Только пальцы её, скрюченные артритом, сжимались и разжимались на скатерти, и белая льняная ткань собиралась в складки, как после бомбежки. Она сидела, как каменное изваяние, и только её глаза горели — горели тем самым огнем, который не тушили даже самые сильные ливни.

А потом она вдруг улыбнулась.

Улыбка была странной — в ней было больше стали, чем нежности. Она была похожа на улыбку старого солдата, который видит, как новобранец теряется в бою, и знает, что парню нужно дать не сахар, а правду.

— Дура ты, Машка, — сказала бабушка и стукнула костяшкой пальца по столу. — Думаешь, твой дед первый такой? Думаешь, он единственный, кто перепачкал свои «актерские» брюки в краковской грязи? Единственный, кто вместо аплодисментов слышал свист пуль и вместо цветов держал в руках гранату?

Маша подняла заплаканные глаза. Она не понимала. Она ждала, что бабушка обнимет её, прижмет к груди и скажет, что все пройдет, что она все придумала. Но бабушка говорила совсем другое.

— Пусть смеются, — отрезала бабушка, подвигая к себе пачку папирос. Она закурила — эту привычку она не бросила с войны, когда курила махорку в окопах. Дым поплыл к потолку, смешиваясь с запахом чая. — Смех — дело хорошее. Смех даже пули глушит. Во время войны мы смеялись часто. Иначе бы сошли с ума. Но ты, Маша, не за одного деда борись. Борись за всех. За всех артистов, которые стали солдатами. За тех, кого вся страна знает по ролям в кино и театре, но кто войну прошел по-настоящему, до крови, до пота, до смерти.

Бабушка наклонилась вперед, и её глаза, глаза, которые видели Ленинград в блокаду, и Москву в пожарах, уставились на внучку с хищным прищуром.

— Иди и спрашивай, — приказала она. — Иди и узнавай. Ты думаешь, легко было Михаилу Пуговкину, когда у него началась гангрена в госпитале под Ворошиловградом, и врачи уже точили нож для ампутации? Думаешь, он сидел и молился? Нет, он закричал на весь барак: «Я артист! Я Пуговкин! Без ноги я не могу играть!». И он отстоял свою ногу. И орден ему дали, и ногу спасли. А знаешь, почему в документах вместо «Луконькин» появился «Пуговкин»? Потому что ошибка, Маша. Обычная канцелярская ошибка. И так он на всю страну стал Пуговкиным.

Маша моргнула. Она знала Пуговкина — смешного маленького актера из «Операции "Ы"», из «Свадьбы в Малиновке». Но она никогда не думала, что он был на фронте.

— А Юрий Никулин? — продолжала бабушка, и в голосе её зазвучала какая-то особая, почти лирическая нота. — Ты знаешь, что он разведчиком был? В зенитном дивизионе под Сестрорецком? Он же после школы, в тридцать девятом, сразу в армию пошел — на финскую. А потом война. Контузия, ранения, медали — «За отвагу», «За оборону Ленинграда». А как вернулся — сразу на футбол. На стадион «Динамо». Он же болельщик был. И там, на трибунах, ему весь стадион аплодировал. Не за роли, а за то, что живой вернулся.

— Бабушка, — прошептала Маша, — но я этого не знала. Откуда я могу это знать?

— А ты походи, — сказала бабушка и затянулась папиросой так глубоко, что кончик её заалел, как уголек в печи. — Походи, поспрашивай. В нашем доме, Маша, живут не просто люди. В нашем доме живут истории. Вон, в третьей квартире — тетя Зина, вдова актера Пафта. А Пафт, между прочим, дружил с Вердтом, с тем самым Зиновием Вердтом, который сапером был. Представляешь, актер, который разминировал поля под Харьковом? Его медсестра Вера на руках вынесла из-под обстрела, с перебитой ногой. Он одиннадцать операций перенес, ногу не отрезали, хромота осталась. Но он не стеснялся. Валентин Пафт говорил про него: «Коленонепреклоненный». Он ведь и хромым на сцену выходил, и никто не замечал — так он танцевал. На свой восьмидесятый день рождения он пригласил ту медсестру — Веру, спасшую его жизнь, — и она сидела рядом с ним на сцене весь вечер. Весь театр плакал.

Бабушка говорила, и голос её становился все более проникновенным, все более пафосным, но в этом пафосе не было фальши. Это был пафос живого человека, который знает цену каждому слову.

— А Иннокентий Коктуновский? — продолжала она. — Его знают все — голос, лицо. Но кто знает, что он Киев освобождал, Днепр форсировал? Что он в плен попал под Житомиром, бежал по дороге в концлагерь, партизанил, а потом снова воевал — уже командиром роты! Он Варшаву брал, Маша. Варшаву! А ты говоришь — «Молчалин».

— Но я не говорю, — всхлипнула Маша. — Это они говорят.

— А ты им ответь! — хлопнула ладонью по столу бабушка. — Ты им не словами отвечай, ты им делом ответь. Иди и собирай. Каждую историю, каждое имя. Спроси у тети Зины про Пафта. Спроси у дяди Коли с первого этажа — он знает про Алексея Смирнова, того самого Смирнова из «Операции "Ы"», который семь фашистов в плен взял. Семь! Один человек! И ему орден Славы дали. А ты знаешь, что Смирнов перед войной в театр музыкальной комедии поступал? А пошел не на сцену, а в минометный полк.

Маша молчала. Она смотрела на бабушку, и в голове её, как в огромном калейдоскопе, начинали складываться картинки — лица актеров, которые она видела по телевизору, в старых фильмах, на афишах. И теперь эти лица обрастали плотью войны, шрамами, пылью, кровью. Они переставали быть просто картинками. Они становились людьми.

— Бабушка, — сказала она вдруг, и голос её дрогнул, но уже не от слабости, а от внезапно нахлынувшего прозрения. — Но как же я все узнаю? Мне нужно так много.

Бабушка поднялась с места, опираясь на свою палочку. Она подошла к старому, рассохшемуся комоду, который стоял в углу комнаты, и открыла верхний ящик. Ящик скрипнул, как старая дверь в склепе. Оттуда пахнуло нафталином, сухими травами и вечностью. Бабушка достала пачку пожелтевших конвертов, перевязанных бечевкой. Конверты были старые, с довоенными марками, некоторые были надорваны, некоторые — прожжены, видимо, от осколков.

— Вот, — сказала бабушка и положила пачку на стол. — Здесь письма. Письма, которые писала я твоему деду, и те, что он писал мне. А также письма от его однополчан, актеров, которые воевали рядом с ним. Мы сохранили все. Тут и про Коктуновского есть, и про Лупанова, который после бомбежки в блиндаже живым остался, когда всех его товарищей убило, и ему два пальца на ноге ампутировали. Он хромал, Маша. Он хромал, но на сцену вышел без трости. Никто и не знал, что он инвалид войны. И в ГИТИС его приняли, потому что не хватало парней, и на хромоту никто не обратил внимания. А он не жаловался. Никогда.

Маша взяла в руки конверт, покрытый желтыми пятнами. От него исходил странный запах — смесь пороха, старой бумаги и мужского одеколона. Запах истории.

— Мы напишем письма, — сказала бабушка, садясь напротив внучки, и в голосе её зазвенела командирская твердость. — От имени твоего деда. Всем, кого знали. Ветеранам, их внукам, музеям, архивам. И ты пойдешь. Ты будешь ходить по людям и слушать. А потом — запишешь. Все. Чтобы эти… как их… одноклассники, — она сплюнула в сторону, — знали. Чтобы они не смели смеяться над артистами, которые умирали за них.

Маша кивнула. В груди у неё разливался странный холодный огонь. Это был огонь, который не греет, а закаляет. Он обжигал нутро, но не приносил боли, а давал силу. Она вдруг отчетливо поняла, что сейчас, в эту минуту, в этой комнате с высокими потолками и запахом нафталина, начинается её собственная война — война за правду. И оружием в этой войне будут не кулаки и не крики, а бумага, ручка и слова.