Кукуша – Третий звонок (страница 2)
Она говорила о войне. О Кракове, этом древнем польском городе с королевскими замками и мощеными улочками, где каждый камень помнит сапоги немецких офицеров и кровь солдат. О своем деде, которого она никогда не видела, но который жил в ней каждой клеточкой, каждой косточкой, каждой минутой её существования, потому что бабушка каждую ночь, ровно в половине двенадцатого, шептала его имя в подушку, словно молитву, словно заклинание, отгоняющее смерть.
— Мой дед, — начала Маша, и голос её прозвучал тонко, как струна, натянутая до предела. — Огнев Всеволод Петрович, артист Московского Художественного театра, ушел на фронт добровольцем в сорок первом году, когда ему было уже тридцать восемь лет. Он мог бы остаться, получить бронь, играть в эвакуации, но он не захотел. Он сказал своей жене, моей бабушке: «Клавдия, если я останусь, я не прощу себе этого никогда. Я умею говорить со зрителем, но что я скажу зрителям, если сам не пройду через то же, что проходят они?»
Она говорила, и слова её падали в тишину, как капли воды на раскаленный камень, тут же испаряясь. Она рассказывала о том, как дед воевал под Ржевом, где земля была вспахана снарядами так, что на ней не вырастало ни травинки в течение десяти лет; как он был ранен в плечо под Сталинградом, но не ушел в госпиталь, а остался в строю, потому что его взвод потерял командира; как он дошел до Польши, до самого Кракова, и погиб в январе сорок пятого, за несколько дней до освобождения города, от осколка немецкой мины, который вошел ему прямо в грудь, туда, где, наверное, жила его сцена, его театр, его зрители.
— Он был… он был героем, — выдохнула Маша, и в этом выдохе была вся её душа, вся её детская, наивная вера в то, что если рассказать правду, то люди поймут.
Но она ошиблась.
Тишина, повисшая в классе, была обманчивой. Это была тишина перед взрывом. Маша почувствовала это кожей, затылком, каждой клеточкой спины, которая покрылась гусиной кожей. Она подняла глаза от бумаги и увидела их — двадцать пять пар глаз, сверкающих предвкушением. И в этих глазах не было ни капли сочувствия. В них был голод. Голод по зрелищу, по низкому, пошлому, смешному.
И тогда грянул гром.
Это был не салют, не орудийный залп, это был хохот. Хохот, который вырвался из двадцати пяти глоток одновременно, словно кто-то нажал красную кнопку на пульте управления человеческими эмоциями. Смех был разным: визгливым, басовитым, захлебывающимся, свистящим, кашляющим. Он перекрывал сам себя, множился в углах класса, отражался от портретов классиков и возвращался обратно, усиленный в десять раз.
Первым не выдержал Коля Жуков, лицо которого напоминало перезрелый помидор — красное, лоснящееся, с мелкими прыщиками, которые, казалось, пульсировали и лопались от смеха. Он хрюкнул, уткнулся носом в парту, и его плечи затряслись так, будто он пытался взлететь на этом дурацком смехе, как на крыльях. Из его носа вылетела сопля, повисла на губе, но он даже не вытер её — так ему было весело.
— Ой, не могу! — взвизгнула Катька Смирнова, поправляя свой дурацкий бант, который съехал на ухо и теперь болтался, как флаг на тонущем корабле. Лицо её побагровело, на глазах выступили слезы, но это были слезы веселья, а не сострадания. — Машка, ну ты артистка! Скажи честно: он там, в Кракове, Городничего играл? Ходил с ревизией к Гитлеру? Проверял, как там, у фрицев с казной?
— А может, Молчалина? — подхватил Петька Терентьев, хищно оскалившись. Петька сидел на задней парте, развалившись, как барин, и грыз яблоко с таким хрустом, будто откусывал голову курице. — Молчалин ведь только «с-с-с» да «ах», какой же из него воин? Он бы, поди, под кровать залез при первом же выстреле, только бы не высовываться.
— А может, он Чацкого играл? — заорал кто-то с левого фланга, и класс снова взорвался. — Чацкий, он ведь всех ругал, может, и фашистов разругал до смерти?
Смех становился все громче, все уродливее. Маша видела их лица — кривые, блестящие слюной, разинутые рты, в которых мелькали языки и пломбы. Ей показалось, что она видит не лица своих одноклассников, а рожи гоголевских персонажей, сошедших с ума и вырвавшихся из книг на свободу. Городничий, Хлестаков, Сквозник-Дмухановский — все они смеялись над ней, над её дедом, над его подвигом. Им было смешно. Им было весело. Потому что в их головах умещалось только одно: артист — это клоун в гриме, человек, который умеет только кривляться на сцене и получать цветы. Как такой человек может убивать врагов? Как может защищать Родину?
Маша сжала листы доклада так, что бумага захрустела, как сухие листья под ногами. Она чувствовала, как краска стыда заливает щеки, как кровь приливает к вискам, как в ушах начинает шуметь, заглушая смех. Но смех не заглушался. Он был повсюду.
— Он играл Чехова! — выкрикнула Маша, и голос её сорвался на визг, как у чайки, подстреленной на лету, как у той самой Чайки, которую играл её дед в театре. — Он играл Треплева в «Чайке»! Он…
— Ну и застрелил бы себя в конце! Как у Чехова! — радостно заорал Жуков, и его слова упали в благодатную почву. Класс взорвался новым приступом хохота. Кто-то захлопал в ладоши, кто-то засвистел, кто-то застучал ногами по полу, словно это был не класс, а цирк, и Маша была клоуном, который нелепо шлепнулся на арене.
— Да он актер, — сказал вдруг отличник Вася Черепанов, поправляя очки, которые вечно сползали на кончик носа. Вася обычно молчал, но сейчас он решил высказаться, и его голос, тихий и гнусавый, прозвучал как приговор. — Актеры — они же просто играют. Я читал, что у них все понарошку. Дед твой, Маша, может, и не воевал вовсе, а просто придумал себе подвиги, чтобы выглядеть героем перед бабушкой.
Маша посмотрела на Васю. Этот мальчик с вечно взлохмаченными волосами и толстыми линзами, который знал наизусть все формулы по физике, но не знал самого главного — цены чужой жизни, — казался ей сейчас самым отвратительным существом на земле.
— Заткнись, Вася, — выдохнула она. — Ты ничего не знаешь.
— А что знать? — пожал плечами Вася. — Мой дед был директором завода. Он реально работал. А твой — артист. Это же несерьезно.
В этом слове — «несерьезно» — была вся суть происходящего. Для них, для этих детей, которые не видели войны, которые не нюхали пороха, война была игрой. И актер в этой игре был самым смешным персонажем, потому что актер — он и есть игрок. Он все делает понарошку.
Мария Огнева, ученица десятого класса, красавица с длинной русой косой, уложенной вокруг головы короной, и глазами, которые бабушка называла «материнскими» — потому что в них умещалась вселенная, полная боли и любви, — расплакалась. Но плакала она не так, как плачут девочки в кино. Она не закрывала лицо руками и не рыдала навзрыд. Она плакала горько, беззвучно, и слезы её падали на листок с биографией деда, размазывая чернила, делая буквы расплывчатыми, как лица во сне. Ей казалось, что этими слезами она смывает позор. Позор того, что её дед, человек, который держал в руках винтовку, а не только театральный реквизит, человек, который дважды был ранен и не покинул поле боя, оказался для этих идиотов просто «артистом-недотепой».
Она посмотрела на классную руководительницу, Нину Петровну, женщину лет пятидесяти с усталыми глазами и вечным запахом валерьянки. Нина Петровна сидела за своим столом и не вмешивалась. Она просто смотрела в окно, на тополя, которые желтели за стеклом, и, казалось, не слышала ничего. Она была здесь, но её не было. Она была как та самая тень, которая не отбрасывает тела.
— Нина Петровна! — крикнула Маша, ища защиты. — Нина Петровна, ну скажите им!
Нина Петровна медленно повернула голову, посмотрела на Машу пустыми глазами и пожала плечами.
— Маша, — сказала она своим ровным, безжизненным голосом, — ну зачем ты так бурно реагируешь? Это же просто шутка. Ребята не хотели тебя обидеть. Они же дети.
«Дети», — пронеслось в голове Маши. — «Им по семнадцать лет. Они уже не дети. Им скоро голосовать, принимать решения, идти в армию. А они смеются над погибшим солдатом, потому что он был артистом».
— Вы все… — начала Маша, но голос прервался. Она не могла говорить. Слова застревали в горле, как рыбьи кости.
Она выбежала из класса, хлопнув дверью с такой силой, что сорвалась табличка «11-А» и с глухим стуком упала на пол. За спиной все еще звучал смех — затихающий, но все еще живой.
Она бежала по коридору, и шаги её гулко отдавались от стен, покрытых школьной краской цвета «сонная муха». Она не видела ничего перед собой — только слезы застилали глаза. Она вылетела на улицу, в холодный октябрьский воздух, который тут же обжег щеки, смешавшись со слезами.
Домой она плелась по бульвару, где желтые листья, мокрые и тяжелые, кружились в прощальном вальсе и падали под ноги, издавая влажный шелест, похожий на вздох. Она смотрела на прохожих — на женщин с колясками, на стариков с палочками, на студентов с огромными рюкзаками — и видела их словно сквозь толщу воды, мутной и горькой. Ей хотелось крикнуть каждому встречному: «Скажите, а ваш дед был артистом? Или ваша бабушка? Они тоже были героями на войне? Или вы тоже засмеёте меня, если я скажу, что он играл Молчалина, но при этом закрыл своим телом командира?»