18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Кукуша – Глаз голубя (страница 3)

18

— Ты думаешь, я сошел с ума, — сказал Грозный.

— Я думаю... — внук запнулся. — Я думаю, это безумие, дед. Голуби? Серьезно? Кто в это поверит?

— Никто. Поэтому ты будешь молчать. До моей смерти. А после — делай что хочешь. Продай секрет. Или храни. Или используй. Я не знаю. Я старый, я устал, я ничего не знаю.

Он встал, подошел к насесту, погладил голубя по голове. Тот заворковал, зажмурился от удовольствия.

— Они мои глаза, — сказал Грозный. — Мои новые глаза. Они видели то, чего не видел я. Они спасли меня. А теперь я спасу их. Оставлю им секрет. И тебе.

Он умер через месяц. Во сне. Тихо, спокойно, без боли. Голуби в голубятне ворковали всю ночь, а утром, когда внук пришел проведать деда, он застал только холодное тело и пустую клетку.

Рембрандта не было. Вермеера не было. Караваджо улетел.

Все птицы улетели.

Внук стоял у распахнутой клетки, смотрел на небо, и в голове его шуршали, перебирали перьями, ворковали голоса. Тысячи голосов. Тысячи глаз.

Продай секрет, — шептал голос деда в его голове. — Продай его тому, кто заплатит. Или храни. Я не знаю. Я старый, я устал, я ничего не знаю.

Внук засмеялся. Сначала тихо, потом громче, истеричнее. Он стоял в пустой голубятне, пахло перьями и смертью, а в голове у него уже роились планы, расчеты, сделки.

Он продаст секрет. Он продаст его дорого. Тому, кто сможет использовать. Тому, кто сможет стать новым Грозным — без глаза, но со стаей.

Внук усмехнулся. Надо было придумать, как поймать голубей. Тех самых. Рембрандта, Вермеера, Караваджо. Они где-то там, над Москвой, кружат, смотрят своими всевидящими глазами на людей, на машины, на картины в Третьяковке, на подделки в частных коллекциях.

Они смотрят на мир иначе. Они видят правду.

А внук будет торговать правдой.

Вот так, дед, подумал он. Вот так, Никита Соломонович. Ты подарил мне стаю. А я подарю миру новых экспертов. Тех, кто не умеет видеть, но умеет платить.

Он вышел из голубятни, захлопнул дверь, и пошел по Москве — длинный, тощий, с горящими глазами, которые еще не знали, что секрет, который он продаст, принесет ему не только деньги, но и проклятие.

Ибо тот, кто торгует голубиным глазом, однажды увидит мир глазами голубя. И это зрение — оно страшнее любых подделок. Оно видит правду. Всю правду. До дна.

А правда, как известно, не всегда бывает красивой. Иногда она просто серая, воркующая, с блестящим, круглым, всевидящим глазом.

Глава вторая. Балбес и его стая

Говорят, что голуби помнят дорогу домой за тысячи верст. Но никто не говорил, что они помнят дорогу к правде.

Внука звали Левка.

Левка Грозный — имя, которое должно было звучать громко, но звучало как-то по-детски, легкомысленно, как будто сам воздух Москвы не желал признавать в этом длинном, вечно помятом парне наследника великой фамилии. Никита Соломонович, отец его матери, всегда называл Левку просто «балбес», и слово это прилипло к парню лучше всякого ярлыка, определяя его суть.

Левка и правда был балбесом.

В двадцать семь лет он не закончил ни одного института, трижды вылетал из Суриковского, дважды — из академии имени Строганова, один раз, по пьяни, пытался поступить в философский, но забыл принести документы. Он рисовал, но рисовал плохо, как рисуют все балбесы с претензией на гениальность: широко, пафосно, без умения, зато с вдохновением. Он знал десятки имен великих художников, мог отличить Матисса от Дерена, с закрытыми глазами перечислить все периоды Пикассо, но это знание было поверхностным, как лак на дешевой подделке: блестит, но если поскрести ногтем — под ним пустота.

И пустота эта, как ни странно, была главной причиной, почему дед выбрал именно его.

Выбрал его, а не кого-то из более талантливых и способных. Выбрал именно Левку — рыхлого, горе-художника, лодыря и мечтателя, потому что Никита Соломонович знал главное: талантливые люди слишком сильно любят искусство, чтобы продавать его секреты. А Левка — балбес. Балбес продаст все. И дешево. И дорого. И с песней, и с пляской, и с той особенной наглой улыбочкой, которая делала его одновременно невыносимым и бесконечно обаятельным.

— Я все понял, дед, — сказал Левка, стоя над остывающим телом Никиты Соломоновича в той самой голубятне, где пахло перьями, зерном и внезапной пустотой. — Ты гений. Птицы — тоже гении. А я — тот самый дурак, который все это продаст и уедет на Багамы. Спасибо, дед.

Он перекрестился — неловко, сбивчиво, как крестятся люди, которые делают это раз в пять лет — и вышел.

Голуби, которых он не успел поймать, кружились над Крымским Валом. Их было пятеро. Рембрандт, Вермеер, Караваджо, Босх и еще один — безымянный, серый, похожий на всех голубей мира, которого Левка так и не удосужился назвать. Птицы улетели в тот день, когда умер Никита Соломонович, и теперь жили где-то в Москве, на крышах, карнизах, чердаках, смотрели на людей своими круглыми, всевидящими глазами и, наверное, ждали, когда внук балбес их позовет.

Но Левка не звал.

У него были другие планы.

***

Первые два месяца после смерти деда Левка жил на широкую ногу.

Деньги у Никиты Соломоновича были — и немаленькие. Несмотря на то, что Грозный последние годы тратил безумные суммы на голубей, поездки, консультации и взятки ученым, осталось достаточно. Левка снял квартиру на Патриарших, купил новую машину — не шикарную, но звонкую, черный «Мерседес» с тонированными стеклами, — завел себе девушку, точнее, двух девушек, которые менялись с регулярностью картин в музее, и начал вращаться в тусовке.

Тусовка была странная — наполовину художники, наполовину антиквары, наполовину люди, которые называли себя коллекционерами, но на самом деле просто покупали все, что блестит и висит на стене. Они пили дорогой коньяк в подвальных галереях, ругали современное искусство, говорили о Бэнкси, о рынке, о ценах. Левка чувствовал себя своим. Он был балбесом, но балбесом из хорошей семьи, с громкой фамилией, и эта фамилия открывала двери, которые для других были закрыты.

— Лев Николаевич, — говорили ему, — ваш дед был великим человеком. Его глаз — легенда. Мы все скорбим.

Левка кивал, делал скорбное лицо и думал о голубях.

Он не продавал секрет. Пока не продавал. Что-то останавливало его: то ли странный страх, что ему не поверят, то ли детская обида на деда, который оставил ему не деньги, а стаю птиц, то ли просто лень — самая главная черта балбеса.

Но однажды все изменилось.

***

Это случилось в конце сентября, когда Москва накрылась серым, тяжелым небом, похожим на плохо загрунтованный холст. Левка сидел в «Гоголь-баре» с двумя антикварами — братьями Ефимовыми, — и они втюхивали ему историю про какую-то картину.

— Слушай, Лева, — сказал старший, Михаил Ефимов, толстый красномордый мужчина с перстнем на мизинце. — Твой дед на старости лет нашел залежь полотен в Питере. Есть информация. Там настоящий клад. Несколько работ учеников Рембрандта. Очень хороших, очень качественных. Мы хотим купить, но нужно заключение. Экспертиза. Понимаешь?

Левка сделал глоток коньяка и уставился в потолок.

— Какая экспертиза? Дед умер.

— Умер, — согласился Ефимов. — Но остался ты. Его внук. Ты же много у него учился? Ты же в Суриковском... ну, учился хоть немного? Ты мог бы оценить. По-родственному. Нам для общего понимания. Мы же не за бесплатно, Лева, мы за спасибо. И за долю.

Левка знал, что братья Ефимовы — аферисты. Все в тусовке это знали. Торговали подделками, выдавали копии за оригиналы, скупали за бесценок и продавали за дорого. Но они были обаятельными, щедрыми и платили наличными, а Левка любил наличные.

— А что за картины? — спросил он.

— Один этюд ученика Рембрандта, — начал перечислять Ефимов. — Скорее всего, Фердинанда Бола. Хорошая работа, но сомнительная. Еще один набросок, приписываемый Говерту Флинку. И главное — портрет неизвестного, который выдают за работу самого Рембрандта, но, скорее всего, это его школа, хорошая школа, золотая, но не он.

— Дорого?

— Очень. Особенно если подтвердить, что это хотя бы школа. Мы продаем в Швейцарию. Там любят голландцев. Любят все, что связано с Рембрандтом. Даже простое упоминание его имени поднимает цену в десять раз.

Левка допил коньяк и заказал еще.

— Что мне за это будет? — спросил он.

— Десять процентов, — сказал младший Ефимов, Илья, худой, с острыми скулами и запавшими глазами. — Двадцать, если убедишь швейцарцев, что это не просто школа, а атрибутированный Бол. Ты же Грозный, Лева. Твое имя стоит денег.

Левка посмотрел на свои руки. Длинные пальцы, как у деда. Только у деда эти пальцы держали кисть и смотрели на картину с такой любовью, что холст будто оживал. А у Левки пальцы держали только сигарету и стакан.

— Я подумаю, — сказал он.

Он думал три дня.

Три дня ходил по Москве, смотрел на голубей, на крышах, вспоминал деда, его последние слова, его голубятню, его безумную идею. Вспоминал, как дед кормил голубей зерном и говорил: «Они мои глаза». Вспоминал, как дед умер, а голуби улетели.

И в какой-то момент, уже под утро, когда он сидел на балконе своей квартиры на Патриарших и смотрел на серое небо, он понял: дед дал ему секрет не для того, чтобы продать его как товар. Дед дал ему секрет, чтобы использовать. Чтобы Левка тоже стал экспертом — без голубей, но с голубями. Чтобы Левка заменил деда в этом мире, где все подделка, а правда никому не нужна.