Константин Погудин – Дневник бабы Агафьи томский острог (страница 1)
Константин Погудин
Дневник бабы Агафьи томский острог
омский острог
Лета 7194 от сотворения мира
Августа в 15 день
Григорий ушёл на заре. Ещё туман по Оби стлался, роса на частоколе блестела, а он уже опоясался, саблю наголо проверил – раз, другой. Не смотрел на меня. Я стояла у порога, Митьку на руках держала, он спал ещё, тёплый такой, тяжёлый. Григорий перекрестился на образ, поклонился в угол и – за дверь. Даже не оглянулся.
– Береги сына, – сказал уже с крыльца.
А меня? Меня беречь кому?
Воевода велел ему идти с отрядом до нового острога. Землицу ту, сказывают, бог дал богатую: соболь там непуганый ходит, орех кедровый – по колено. Да только земля та не наша. Остяцкая. Ихние князьки ещё ясак не платили, зубы кажут. Может, потому Григорий и не глядел на меня – думал, как живым воротиться.
А я теперь одна. В остроге мужиков почти не осталось – кто в отряде ушёл, кто на рыбных песках, кто в лесу пропадает до зимы. Бабы, дети, старики – вот и весь люд. И тишина. Такая тишина, что уши закладывает. Только ветер по частоколу свищет да собаки брешут по ночам. А по ночам мне не спится.
Матушка, царство ей небесное, говаривала: «Тишина, Агаша, она страшнее волка. Волк задерет – хоть кричать будешь, люди услышат. А тишина задерет – никто и не заметит, как ты пропала».
Я и пишу это тайком. Свечку затеплила, когда все уснули. Матушка меня грамоте выучила – в Москве, ещё до стрелецкого бунта, жили мы не бедно. А здесь, в остроге, грамота – диво дивное. Поп Фёдор и тот по складам читает. А я письма сама складываю. Никому про то не сказываю. Григорий знает, да не велит другим болтать. «Баба грамотная, – говорит, – как волчица в овечьей шкуре. Все равно ведь себя выдаст».
Может, и прав.
Бересту мне Дарья-шептуха дала. У ней мужа остяки убили года три назад, она тогда в лес ушла, думали – сгинула. А она вернулась через полгода и стала травами лечить. Иные бабы её сторонятся, ведьмой кличут. А она добрая. Меня тоже учит: покажи, говорит, травку, назови, как она по-ихнему зовется. А по-нашему как? Я и сама не ведаю.
Сегодня днём видела я его. Купца того, воронежского. Высокий, чернявый, глаза быстрые. Приехал с обозом, привёз соль, иглы, холсты. А сам всё по острогу бродил, будто искал чего. К воеводе ходил, к попу ходил, а после и к Дарье наведался. Чего купцу у шептухи делать? Я видела в окошко: выходил от неё, что-то в карман прятал, озирался. Нехорошо озирался, по-воровски.
Митька мой захворал маленько. Горло красное, кашляет. Я завтра к Дарье пойду за травой. Может, и посмотрю поближе на купца того. Если он ещё здесь. Чтой-то мне неспокойно.
Небо сегодня странное было. Как закат начался, облака встали красные-красные, а промеж них лучи, будто кто невидимый персты растопырил. Бабы на улицу высыпали, крестились. Старуха Фёкла сказала: «Кровь будет. Чует моё сердце – к крови».
Я Митьку покрепче прижала и домой ушла.
Господи, сохрани и помилуй.
Августа в 18 день
Нынче ночью я поняла, что такое тишина, про которую матушка сказывала.
Убивец пришёл не с криком, не со звоном. Он пришёл с тишиной. И я её проспала.
Проснулась оттого, что Митька дышит часто-часто, горячий весь. Горло у него, видно, разболелось пуще. Хотела встать, воды налить, и тут – стук в ворота. Не громкий, а такой, знаете, хозяйственный: тук-тук. Будто свой ломится, соскучился.
Я накинула зипун, вышла на крыльцо. Месяц светит – хоть иголки собирай. У ворот – Тишка, воеводский холоп. Бледный, губы трясутся.
– Агафья Григорьевна, – говорит, а сам не дышит. – Великий государь… то есть воевода… велит вам прийти. Тотчас.
– Чего случилось-то, Тишка?
Молчит. Только рукавом пот со лба утирает, хоть ночь холодная.
– Пойдёмте, – говорит. – Христа ради, пойдёмте. Там такое… Я не могу.
Митьку будить не стала, соседке Параскеве на руки кинула – она старая, всё равно не спит, псалтырь читает. Сама пошла.
Капище то за острогом я видала и раньше. Остяцкое, старое. Три идола деревянных, лица стесаны ветром, глаза когда-то были раковинками выложены, да повыковыряли. Место глухое, сразу за стеной, где берёзы кривые растут. Наши туда не ходят. Поп Фёдор проклял то место ещё в прошлом годе, велел крест поставить – поставили, да он покосился и упал. Больше не ставили.
Люди там стояли с факелами. Человек десять. Воевода Родион Павлович – сам. Рядом целовальник Ипатий, писарь замороженный, руки по швам. Казаки с бердышами. И бабы две из ближних изб, любопытные, их гонят – они не уходят.
Купец лежал ничком, рукой в сторону идолов тянулся. Будто ползти хотел, да не дополз. Спина вся в крови. Я сразу увидела – ножом били, не один раз. Много раз.
Воевода глянул на меня, кивнул коротко. Подозвал пальцем.
– Гляди, – говорит. – Гляди и запоминай. Ты баба глазастая, говорят. Может, увидишь то, что мужики не видят.
Я подошла. Ноги не слушались, но я подошла. Месяц светил ярко, видно было всё.
Купец тот, воронежский, лежал в одной рубахе. Кафтан с него сняли – или сам снял, не поймёшь. Сапоги на месте, хорошие сапоги, не бедный человек. Рука разжата, пальцы в землю врыты. И на груди у него – амулет.
Я такое видала у остяков. Медвежий клык, оправленный в серебро. Только у этого серебро почернело, и на клыке знак вырезан – вроде птицы, а вроде и не птицы, с человечьим ликом.
Я перекрестилась. Сама не заметила, как рука пошла.
Воевода проследил за моим взглядом, нахмурился.
– Видала такое?
– Видала, – говорю. – У шаманов. У тех, что в верховьях живут.
Помолчал.
– И что оно значит?
– Не знаю, батюшка Родион Павлович. Не знаю.
Врала. Знала. Мать мне сказывала про такие вещи: это не просто оберег. Это знак того, что человек перешёл границу. Что он больше не наш и не их, а ничей. Или – свой для тех, кто по ту сторону.
Купец этот, выходит, сам к шаманам ходил. Или они к нему.
Воевода велел казакам тело в амбар снести, до утра запереть. Людей разогнал. Мне велел остаться.
Мы стояли вдвоём у покосившегося креста. Воевода – мужик не старый ещё, лет сорока пяти, с лица суровый, а глаза умные, быстрые. Он из служилых, не из родовитых, выслужился. Такие, как он, в Сибири долго живут – они здешнее нутро чуют.
– Ты, Агафья, – говорит, – баба неглупая. Я знаю. Григорий твой сказывал, что ты грамотная и сметливая. Языки местные малость разумеешь?
– Разумею малость, – говорю.
– Травы знаешь?
– Знаю.
Он кивнул, будто сам с собой согласился.
– Дело вот какое. Ипатий – дурак. Он сыск вести будет по писаному: кого видели, кто с купцом пил, кто на него зуб имел. Всё по форме. А мне правда нужна. Та правда, которая в бумаги не лезет.
Я молчала.
– Ты ходишь по дворам. Травы собираешь. Баб лечишь. Детей. Тебя никто не боится и не чурается. Ты – как трава, приметная только тому, кто приглядится. А кто приглядывается? Никто.
– Чего же вы хотите, Родион Павлович?
Он посмотрел на меня долго. Потом сказал тихо:
– Слушай, Агафья. Слушай, что люди говорят. Кто к купцу тому ходил, кто с ним шептался, кто на него зло держал. Может, бабы языками мелят чего. Может, дети проболтаются. Может, тот, кто убил, сам себя выдаст. Ты мне и скажешь.
– Я – вам? – удивилась. – А как же Ипатий? Сыск же…
– Ипатию я скажу одно. Ты мне – другое. Два уха – хорошо, три – лучше.
Он полез за пазуху, вытащил кошель. Тяжёлый, звякнул.
– Это задаток. Сделаешь дело – ещё получишь.