Константин Паустовский – Люди страны чудес (страница 44)
Потом снова льется и льется струйкой растопленного масла тягучий, с оттенком самолюбования голос.
— Человек существо греховное, человек немощен и ничтожен…
— А ты скажи тогда, как же это он сердешный — такой ничтожный да немощный — в космос летает?
— На все воля господа…
— И Луну с невидной, с обратной стороны сфотографировал тоже, поди, по божьей воле?
— Бог всемогущ…
— Для чего же сама-то живешь, немощная, если бог все за тебя знает, все за тебя делает?
— Я живу, чтобы подготовить себя к тому, главному, что по ту сторону жизни, и когда придет благословенный час смерти…
— Благословенный, говоришь? — над рядами поднимается молодой рослый парень. — А скажи-ка ты нам, где на прошлой неделе пропадала?
— На больничном, — чуть растерянно и уже без богоборческих ноток в голосе оправдывается она.
— А лечил кто?
— Кто, кто… Ну, врачи…
— Отчего ж не он, не всемогущий?
— Да и зачем лечилась? Пусть бы побыстрей наступал тогда тот благословенный-то час!
Рокот оживления прокатывается по рядам. А Заварзина снова опускает глаза, и от многих не ускользает, как она, на мгновение не сумев совладать с собой, долю секунды стоит с чуть прикушенной губой.
— О молодой юноша, ты потом поймешь, как велик твой грех…
По короткой оглядке — на тех, кто в президиуме собрания, — по взгляду, суматошно хлестнувшему ближние ряды, многие поняли: наступила минута беспомощности. Но только — беспомощности, не отказа.
А диспут продолжался… Рабочие, позабыв о лекторе, сами в пыль разнесли богоборческие идеи баптистки. Она держалась спокойно. У нее хватило сил молча покинуть зал не прежде, чем окончился диспут. С той же лепной улыбкой, с теми же приспущенными веками и вздернутой головой она прошла мимо расступившихся электролизников.
В красном уголке стояла тишина.
На другой день Мария Заварзина не пришла на работу.
После рассказывали, будто видели ее в кузове автомашины, увозившей людей в колхоз, на уборку. Позже кто-то видел ее на самом колхозном поле, видел, как убирала картошку, а еще сидела после у ложка, по-прежнему в сторонке от людей, и опять перед нею была на коленях та книжица в захватанном переплете…
— …Ну, а как же с теми? С той, что сожгла комсомольский билет?
— Это очень трудная, — вздохнула Забелина, — но благополучная по концу история. У нее теперь семья, сынишка растет. Недавно она стала ударником коммунистического труда. Вам удивительно, может быть? А по-моему, это и естественно и закономерно. Понимаете, с человеком произошло несчастье, душевная драма — сжечь то, что вчера было знаменем для него? Это нелегко искупается. Это такая вина… И после того прикосновения чужой, холодной руки к душе наступил настоящий духовный голод. Ну как же… Святое, истинно святое вынули, а взамен налили пустоту — мечту о «благословенной могиле». Зато сейчас так работает, с такой жадностью, что всякий поймет, глядя на нее: только в работе, только в делании постоянном полнота жизни.
Мы молчим недолго. Потом Забелина говорит:
— Вот я рассказала, что могла, что знала. Детали? О деталях поговорите с Галиной. Это ее порыв, ее жар, ее победа, это все делали ее комсомольцы.
Сегодня комсомольским вожаком в цехе другой. Но тот жар души, что влила Галина в молодежное житье-бытье, стал как те каленые уголья костра, в который что ни упадет — все охватит огнем его жгучий, неугасающий жар.
— Вот и она тоже, — говорит Забелина, — начинала простой, малоприметной девчонкой, а недалек день — станет инженером-химиком. Недавно тоже в партию приняли. — Валентина Александровна умолкает, будто вспоминая, все ли рассказала про Галину Ложкину, потом повторяет задумчиво и как бы уже только для себя:
— Простая девчонка…
И нотки материнской теплоты слышатся в словах.
А те двое, слесарь и аппаратчица, завербованные баптисткой в секту? Как и что они?
— Они?.. Они тоже с нами. Заживилась и у них душа.
Наш разговор прерывается. Навстречу идет по проходу цеха молодая статная женщина в комбинезоне, в косынке, похожей на лоскут алого пламени.
— Валентина Александровна! Пошла, пошла серия! — радостно еще издали говорит она и, поравнявшись с нами, облегченно вздыхает, повторив еще раз: — Наконец-то пошла!
Это старший аппаратчик отделения коммунистического труда (того самого, которым руководит инженер Кирьянова) Галина Петровна Вербицкая доложила начальнику цеха о пуске после ремонта, или, как здесь говорят, после перемонтажа, серии электролизных ванн.
По голосу, по глазам, по тому, наконец, что вовсе и не заметила рядом с начальником цеха кого-то незнакомого, можно понять — настоящая, глубинная радость рвется из человека. Чтоб не помешать ей, отступаю в сторонку. А Вербицкая торопится рассказать Забелиной про то, как не получалось вначале, как при включении ванн «где-то так закорачивало, что со щитка искры снопом летели», и как упрямые электрики разыскали в конце концов «заковыку»: качество ремонта оказалось тут ни при чем, просто подвел электрокабель.
Я понимаю, почему поиски причин так взволновали Вербицкую. Она, старший аппаратчик, сама руководила на этот раз бригадой ремонтных слесарей, готовивших серию к пуску, и ей нужно было убедиться, что не руки человеческие виноваты в той досадной заминке, из-за которой едва не рухнуло обещанное — пустить досрочно.
А теперь… Теперь уже все хорошо. И в отделении, и… на душе.
— Это наш «мастер — золотые руки», — пояснила мне Забелина, когда, наспех и несколько виновато за запоздалое знакомство протянув мне руку, извинилась и ушла Вербицкая. — Золотые руки… Завод немалый, а звание такое пока у немногих.
Алая косынка и золотые руки
Мне представляется каким-то особенным, чудесным это вот сочетание слов: алая косынка и золотые руки. Что-то исконно русское звучит в них — простое, как теплый комочек земли с обласканной солнцем пашни, и волшебное в то же время, как привычное диво мудрой народной сказки.
Я опять слушаю…
Помнит Забелина бледную и худущую девчонку-подростка, что приехала в сорок втором с юга. В цех она пришла не одна — с целой ватагой девчат-погодок — прямо из ремесленного. Разных и непохожих роднила их схожая судьба: все бы, наверно, спокойнехонько учились в школе и мечтали бы кто о чем, выбирая себе дорогу позавлекательнее и — одну на всю жизнь: кто — в знаменитые хирурги, кто — в инженеры, кто — в кинозвезды, кто — в художники, кто — в балет… кабы не война. Она распорядилась по-своему, ограничила круг желаний каждой, сделав главным одно — работу. И довеском к строжайшему распорядку жизни наделила всех одной и той же мечтой, в которой сбежались все, какие только можно придумать, благости бытия — вдоволь насытиться хлебом да выспаться хоть разок вволю.
И все бы еще ничего, если б работать можно было тогда, как теперь — без противогаза, который только и мог спасти от сочившегося из ванн хлора и от которого не проходила на шее жгучая саднящая полоска покрасневшей кожи, да еще, если б хоть чуточку потеплей было в цехе.
Порой, чтоб согреться, забивались девчонки в неработающий циркулятор, где из какой-то боковой трубки сочилась тощая струйка остывающего пара, и сидели так, накрепко прижавшись друг к дружке, как нахохленные воробышки под стрехой.
Ладно бы еще вся работа была по силам да по сердцу, а то приходилось порой брать в девчоночьи руки непривычный и вовсе не химический инструмент на манер лопаты или обыкновенного лома, а то и кайла, чтобы сбивать настывающий лед. На такой вот работе и случилась однажды история, после которой напрочно запомнилась начальнику цеха Забелиной глазастая девчонка Галинка. Староста ремесленной группы, она по заданию механика нарядила подружек долбить и скалывать тот самый лед. Полуголодные, закоченевшие от стужи девчонки не пошли. Она уговаривала. Они стояли потупясь и молча с опаской озирались на приготовленные в углу кайла и ломы — такое непосильное неокрепшим рукам, стужей налитое железо, вдвойне тяжелое от этого. А Галинка, хоть у самой от предчувствия ледяных ожогов уже стыли ладошки, настаивала:
— Ну, поймите, надо, девчонки… Слышите? Надо!
Но они все не шли.
Галинка, понурясь, брела к механику.
— Что я сделаю, не слушаются!
— Как же это? Тебя — и вдруг не слушаются? — спокойно удивился тот. — Понимаешь, надо ведь, здорово надо, чтобы послушались: у слесарей спешное дело, и если им придется самим скалывать лед, они не успеют проложить трубы. Но ты же сама знаешь, почему им нельзя не успеть?
Конечно, она знала. И, не отдавая себе отчета, как от этого слова «не успеть» вдруг прокинулся в ее сознании мостик к тусклому фиолетовому штампику в углу армейской бумаги, что недавно принесла из-под Орла весть о брате, бумаги, из которой только и запомнилось — тот штамп да слова «отдал жизнь…» Галинка вобрала голову в плечи и… до боли закусив губу, вернулась к подружкам.
Те встретили ее молча. Она бросила коротко:
— Пошли, хватит… — и выбрала самый что ни есть тяжелющий лом.
Девчонки по-прежнему переминались с ноги на ногу и отводили глаза. И тогда, может, оттого, что даже через варежки железная стужа вмиг прихватила пальцы, а может, и оттого, что не сумела объяснить толком, почему именно нельзя «не успеть», Галинка кинула лом и разревелась. Разревелась громко и по-детски беспомощно.