Константин Кислов – Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет (страница 5)
Приступ отчаяния
Кешка не помнил, как выбежал из «углового дома», как промчался по всей улице, как вбежал в свой двор. Остановился тогда, когда на его пути встала Настя.
— Ты из бани или сорвался откуда? — вскрикнула она.
— Дед дома?!
— Ушел за хлебом.
Но Кешке в эти минуты не нужны были ни дед, ни Настя, ни мать, ни даже его дружки. Ему больше всего хотелось побыть одному. Успокоиться, обдумать, поговорить с собой без свидетелей.
Стянув с тела пропотелую тенниску, он еще раз посмотрел на свои руки, на грязную синеву злосчастных наколок.
— Боже мой! Боже мой... — в страшном смятении прошептал он и, точно устыдившись неожиданной слабости, грохнулся на топчан. Полежал, обхватив руками голову. Вспомнил: — Да ведь это же, черт возьми... Это слова Пьера Безухова! — в изумлении промолвил он. — Пьера Безухова, и я, комсомолец, Кешка Саломатов, повторяю их, как попугай бразильский. Надо же! И все этот фасонистый лейтенантик. Зачем он напомнил о Пьере?.. Неужели я похож на этого дворянского увальня? Не может быть! И эта рука, черт возьми! — Горько поморщившись, он опять поглядел на нелепый браслет на руке, как глядят на уродство, когда оно становится невыносимым. Раньше эти наколки вызывали в нем гордое ощущение молодеческой, а скорее всего, блатной удали, теперь они казались ему тавром несчастья. Он проклинал тот день, когда хмельной обленившийся паромщик колол им, пацанам, связкой тончайших иголок тело, а они с напускным мужеством, с каким-то почти враждебным пренебрежением к боли, смотрели, как на коже, вымазанной тушью, вздувались пузырьки крови.
— Как глупо и идиотски-бессмысленно обернулось все,— зарываясь головой в подушку, шептал Кешка. — Лопоухие дураки! Охламоны несчастные! Что теперь делать? Что?! — Этот вопрос, словно холодный компресс, немного остудил его голову. Действительно, что делать, когда дорога на войну для него закрыта.
Он поднял голову — возле топчана, притаившись, сидели ребята. Кешка на этот раз не услышал, когда они пришли. Тимошка растирал свои «цыпошные» ноги. Ларька перебирал «каленые стрелы» и запихивал их в берестяной колчан. Еще вчера они уговорились сходить на пустырь и пострелять из лука.
— Чего молчите как мыши?
— Горланить, что ли, если ты дрыхнешь да еще бормочешь во сне что-то? — проворчал Ларька.
— Петьку Самодурова ищут, — промолвил Тимошка.
— Кто ищет?
— Красноармейцы и милиция. Сказывают, в дезертиры убег Петька. Чего-то наколбасил там, на фронте, и айда...
Кешка сел на топчан и стал напяливать не успевшую просохнуть тенниску. Петька Самодуров... Жили они чуть не по соседству, на одной — Партизанской — улице. Петька когда-то учился вместе с братом Минькой и часто бывал у Саломатовых в доме. А когда бросил школу, ходить перестал. Где-то работал, потом стал пьянствовать, дебоширить. Говорили, что не раз попадал в милицию, платил штрафы и снова начинал то же. Плюгавый и клешненогий задира. Над всеми подтрунивал, приставал, всем давал клички и прозвища. Это Петька Самодуров назвал Кешку Череззаплотногизадерищенский. За его длинные ноги, за то, что он перепрыгнул как-то через прясло в огород к соседям, чтобы полакомиться чужими молодыми огурцами. С тех пор Кешка стал Череззаплотногизадерищенским. Мальчишки дразнили его, а он злился и однажды, когда Петька, «налив зенки», стал особенно задирист и прилипчив, Кешка ударил его в ухо и убежал. С того дня они враги. Петька, быть может, уже тогда догадывался, что, когда Кешка подрастет, он встанет на его «гулеванном» пути и не позволит ему вольничать. Петька ждал случая, чтобы подкараулить своего врага где-нибудь в темном переулке и уж дать так дать — чтобы всю жизнь помнилось. А тут подоспел призыв, и Петька за полгода до войны ушел на действительную. В общем, увезли Петьку в солдатской теплушке, и никто на их тихой окраинной улице не вспоминал о нем. Забылись и все клички, какими он запятнал своих дружков и уличных ребятишек.
— Убег, значит? — переспросил Кешка, не то возмущаясь, не то злорадствуя. — Войны испугался.
— Убег. А сеструха его Нюрша — эта не испугалась, добровольцем укатила, — сказал Ларька.
— Куда добровольцем? К немцам, что ли?
— Ты что?! — Ларька сердито насупился. — Узнала про Петьку и — в военкомат. Ежели, говорит, мой братан Петька скурвился — я с этой минуты знать его не знаю. За Самодуровых сама пойду бить немца.
— Так тебе и взяли какую-то Нюршу Самодурову с распростертыми объятиями.
— Вот взяли. В снайперы определили. Она — охотница. Пушнины сдает больше, чем мужики, и всю первым сортом: дырка в глаз — и белка в мешке.
Кешка вскочил, напился воды прямо из ведра, стоявшего под деревом, махнул рукой.
— Пошли!..
Шаг его — два ребячьих. Мальчишки бежали вприпрыжку, с носов капал пот, даже в глаза западали жгучие капли и слепили их.
А когда Тимошка, споткнувшись, упал и уронил лук, Кешка подхватил его за руку и сбавил шаг.
— Выдохлись! Герои пикулишные, скороходы голопятые...
На пустыре даже коз не было, которые по обыкновению пасутся в кочкарнике среди горьких пикулек. Возле обгрызенного и обломанного куста таволги стояла мишень — голова фашистского чудовища, нарисованная углем на фанерной доске. Кешка взял у Тимошки колчан со стрелами и, встав в боевую позу, послал стрелу. Она шлепнулась о фанеру, переломилась — обломки отскочили в разные стороны. Кешка взял другую стрелу: тонко пропела тетива, и стрела, опять стукнувшись плашмя о фанеру, сломалась и отскочила.
— Дай стрелю! — крикнул Ларька. — Пуляешь и сам не знаешь куда. Так все стрелы перехряпаешь. Давай!
— Отстань! — огрызнулся Кешка.
И только третья стрела воткнулась в черный квадрат усов на морде чудовища и задрожала, как басовая струна.
— Есть! — вскрикнул Кешка.
И опять, почти не целясь, послал стрелу. Она рассекла щеку чудовища. Еще одна стрела пронзила подбородок. Еще, еще... Стрелы свистели, как стрижи на взлете, и впивались в мишень. Ребята глядели на Кешку с немым удивлением. Что происходит с ним? Почему он нынче такой? Однако Ларьке нравилась в Кешке эта бесшабашная горячность.
— Ну и Кешка, во дает! — восхищался Ларька и прыгал от радости, как козленок. — Ты индеец, Кешка. Настоящий, про которого в книжке написано. Честное-пречестное, индеец. Вождь ирокезов. Завтра мы с Тимохой насобираем перьев на курятнике у бабки Дуни и смастачим для тебя головной убор вождя ирокезов. Тебе очень пойдет. Очень!
Кешка вдруг опустил лук. Сперва он неосмысленно сердито поглядел на Ларьку, потом — на свою левую руку.
— Вождь иро-ке-зов? — Глаза его неожиданно вытянулись, точь-в-точь как у индейца, и стали совсем маленькими, они, кажется, уже не видели ни мишени с чудовищем, ни ребят, ни белого света вокруг. — Индеец? Фю-юрер... А быть может, не ирокезов — апачей каких-нибудь, а? Сказочки, книжечки, да? Эй вы, милые детки! Что? Молчите?! — он не спрашивал, он кричал визгливо и хрипло, от его крика ребятам было больно и страшно. — Ну, нет... хватит с меня этого сопливого и милого...
Схватив стрелы, он хряпнул их через коленку вместе с берестяным колчаном, переломил надвое лук, раскидал обломки в разные стороны и побежал.
— Кешка, что ты наделал?! — кричал ему вдогонку обезумевший Ларька. — Куда ты, Ке-е-шка-а?..
Он бежал без оглядки, вскидывая, как напуганный олень, длинные ноги.
Урок истории
— Ну и Кешка, — закуривая, промолвил Костя Морозов. — С крыльями паренек, Василий Андреич. А?
— С крыльями... только крылышки-то эти не его, а на чужих, сам знаешь, не взлетишь, — задумчиво проговорил Дубровин.
— Нет, с таким бы я пошел в самую трудную разведку. Не пропадешь с таким.
— Ты бы, конечно, пошел. А я повременил бы.
— Почему?
— Потому что кипяток, торопыга. Терпения маловато у парня. Видишь, сам прибежал.
— А что вы имеете в виду? — недоумевал Морозов.
— Да уж не стану утаивать: назавтра собирался пригласить его для разговора. Москва запрашивает.
— Вот черт! — вскрикнул Морозов. — Все в Москву лезут. Только в Москву!.. Ну и о чем он пишет?
— То же, что и другие. Просит вызвать для личного и, разумеется, совершенно секретного доклада. И тоже немедленно: боится опоздать.
— А подписал как? — сгорал от любопытства Морозов. — «Кешка»?
— Как бы не так! Иннокентий Степанович Саломатов. Попробуй по письму отгадать, кто он такой.
— Почему же вы не сказали ему о письме?..
В комнату вошел очередной посетитель, и Морозову пришлось начать разговор с ним. Дубровин подошел к окну. Кусты желтой акации, росшие вдоль чугунной ограды, оседлала стайка шумливых воробьев. Они вели себя возбужденно и дерзко — что-то не поделили, — наскакивали друг на друга. А на подоконнике первого этажа, совсем близко от воробьиной стайки, лежал рыжий кот и до слез щурил глаза. Он изнывал и страдал — даже нос вспотел от соблазнительных запахов. «Нет мира и под нашими оливами», — подумал Дубровин и сшугнул воробьев. И снова перед его мысленным взором встал Кешка. Взволнованный, растерянный и недовольный. Жаль было, что ничего не нашлось у него такого, чтобы успокоить парня. И дело тут было не только в успокоении — он был уверен, что Кешка скорее всего озлобился и ничего не извлек полезного из их разговора. Хотя, быть может, какие-то малые крупицы от него и западут в память парню, но главное — все так и останется. Дубровин, разумеется, не хотел, чтобы эта святая ненависть к врагу у Кешки сменилась терпеливым ожиданием какого-то счастливого поворота судьбы. И в то же время — какой толк от этой «святой ненависти», если она сидит взаперти?..