Константин Кислов – Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет (страница 22)
— Ну и дурак! — захохотал Кешка.
Баптист вынырнул из ямы и, по-собачьи выгребаясь и так же поскуливая, выбрался на мелководье. Скорчившись от холода, он стоял по колено в воде и дрожал, прикрыв ладонями стыд. С косматой головы стекала вода, а посиневшие губы что-то шептали.
— Чего трясешься, бьют, что ли, тебя? Ну и рыбак — трясучка собачья. Вылазь из воды! — прикрикнул Кешка. — Сейчас жареху сварганим. Жрать охота, прямо все нутро выворачивается.
Подобрав рыбу, Кешка пошел к тому песчаному холмику, где лежали чапан и обутки Баптиста. Набрал сухого хвороста и разжег костер. Потом принялся чистить рыбу. Баптист несмело вылез из воды и, завернувшись в чапан, выклацивал зубами чечетку. Он следил за каждым движением Кешки, как кот за мышью, и, не переставая, что-то бормотал.
— Посолить бы рыбку-то, соль она любит, — сказал Кешка, насаживая вычищенную рыбу на прутья. — Эй ты, шишига, сольцы, говорю, нет у тебя?
Баптист лишь потряс головой. Он мялся, вздыхал и наконец, набравшись смелости, подошел к костру, где уверенно-священно действовал Кешка. После студеной купели горячее дыхание костра приятно обогревало Баптиста, подсушивало мокрые волосы и бороду, но он все еще дрожал и волчился. А Кешка поглядывал на него и посмеивался. Лицо Баптиста удивительно походило на лик с иконы, которая уже много лет пылилась на чердаке в доме Саломатовых. Кешка не раз вытаскивал из хлама эту икону, обтирал с нее пыль и разглядывал. Глаза у незадачливого рыболова такие же, как на той доске: большие, захлебнувшиеся неизъяснимой печалью. Однако разница все-таки была. Лики святых на иконах выглядят до боли скучными, отрешенными от земных человеческих радостей. Лицо Баптиста — воплощение животного страха и мученичества.
— Эх, черт возьми! — воскликнул Кешка и затряс обожженной рукой. — Кусается!.. А сольцы-то бы не мешало...
— Нехорошо поминать нечистого, — наконец проговорил Баптист и опять съежился, словно приготовился к оплеухе.
— А чего такого сказал я?
— Пищу нам дает господь бог. И велик грех перед господом, когда мы, готовясь вкусить плоды господни, упоминаем сатану.
— Мудрено ты говоришь, однако, — покачал головой Кешка. — А зачем ты ловишь ее, эту «пищу господню»? Она хотя и бессловесная, но тоже существо живое. А ты жизни ее лишаешь. А?
— Когда делаешь с молитвой — господь прощает.
— А человека убить с молитвой — тоже простит?
— Себе подобных убивать нельзя. Грешно, — елейно вздохнул Баптист. Помолчал и спросил: — А ты кто — охотник?
— Вот видишь, как получается: дела свои с господом согласовываешь, советуешься с ним. Докладываешь ему, а меня не знаешь, — смеялся Кешка. — И он тебе не подсказал. Видишь, какая оплошность с его стороны. А я вот безбожник, не веду никаких дел с богами, а тебя знаю.
— Не знаешь.
— А вот и знаю.
— Не можешь знать!
— Зовут тебя Баптист. А по занимаемой должности ты — подлый дезертир. Совершил воинское преступление, значит, ты есть преступник. Ну что?
Баптист поперхнулся. Большие глаза его, казалось, остекленели и не двигались. С ним еще никто не разговаривал столь откровенно и жестоко.
— Молчишь? A-а, испугался, — протянул Кешка, смеясь. — Значит, ты еще и мокроштанный трус. Ну об этом говорить уже поздно, На-ка рыбку, поплюйся немного. Не соленая — в брюхе засолится...
Баптист несмелой дрожащей рукой принял обгоревшего на костре хариуса и, точно опасаясь вкусить нечто греховное, как-то по-кошачьи лизал его и с подозрением поглядывал на смешливого парня.
— А с солью — эх, объедение, — продолжал Кешка, будто не замечая, что происходит с Баптистом. — И был бы у нас тогда пир горой! Дипломатический обед в честь встречи двух высоких договаривающихся сторон. А?.. Хорошо ты придумал эти верши. Прямо блестяще. Значит, не пропадем. Будем сыты. — Он уминал за обе щеки сочное, чуть сладковатое, пахнущее дымком мясо тайменя. — А меня ты не бойся. Должность у нас с тобой одинакова. И звание одно. И прописка, как видишь, совпадает: тайга — наша улица и родной дом.
Баптист был страшно голоден, но еда ему не шла. Челюсти сводило, а десны саднила боль.
— А где твой... Ну этот, борода?.. — небрежно спросил Кешка.
— Барсук?
— Ну конечно.
— Ушел.
— Да? — удивившись, не поверил Кешка.
— От меня ушел, — как о невосполнимой утрате сказал Баптист. — Грешный человек и потому злой, он только собак любит, а людей — нет, потому ни с кем долго не водится. Моей молитвы сильно боялся. Мучается, страдает. Душа горит в нем.
Лицо Баптиста свежело, он больше уже не прятал от Кешки своих глаз, они блестели, как мокрые пуговицы. Голос у него был мягкий и вкрадчивый. Кешка не любил такие голоса.
— Совесть мучает его, — продолжал Баптист. — В этом и есть отмщение ему за все зло, какое он делал людям. Я хотел спасти его и обратить на путь истинный, а он избил меня. Избил и ушел.
— Отчего же он так страдал и мучился?
— Много греха на его душе. Обманывал. Воровал. Господа бога обзывает дурным словом. Разве это не грех? Я каждодневно молюсь за него. Прошу Иисуса Христа...
Кешка глядел, как таял костер, как меркли угли, обрастая белым трепетным пеплом. Баптист говорил нудно и бесконечно длинно. Он освоился и, кажется, уже не боялся своего случайного спутника. И если бы теперь Кешка решил уйти от него — он, наверно, очень бы пожалел, а может, упросил бы его остаться с ним. Но Кешка не собирался уходить. У него слипались глаза от усталости, от сытости и от скуки, которую нагонял на него Баптист своей проповедью.
— Отдохнем с часок, — позевывая, сказал он. — А то, пожалуй, и я согрешу: начну материться. Укладывайся под кустиком...
Откровение святоши
Баптист прилег в тени, поодаль от костра, но ему не спалось. С жадным любопытством разглядывал он парня и прислушивался к его спокойному похрапыванию. Разглядывая Кешку, он чему-то радовался и удивлялся — эта неразгаданная радость даже как-то освещала его постное лицо. Кешка лежал на спине, прикрыв глаза листьями мать-и-мачехи, к левому боку прижал ружье. Его обветренные шершавые губы порой вздрагивали, будто соприкасались с куском холодной говядины, намазанной горчицей. Баптист, пережив почти шоковое состояние, истомленный страхом, уверенно набирал силы. Настроение у него явно улучшилось, и теперь он хотел смело заявить об этом — тихо запел какую-то молитву.
Кешка повернулся на бок. Сладко потянулся и, позевнув, спросил:
— Поёшь?
— Человек всегда должен воспевать хвалу господу нашему.
— А ну-ка тебя, знаешь, куда?..
Привстал, потер ладонями лицо, потряс головой.
— Ты лучше молчи. Или про себя разговаривай. Нутром, значит... Как ты, однако, надоел Барсуку со своим господом богом. Донял мужика! В тайге не молятся. Кому тут молиться? Медведям или барсукам? Жил бы ты в большом городе. И чего сюда приперся?
— А я и жил в городе. Мне везде хорошо.
— Везде да не везде, — с хитрецой подморгнул Кешка. — Чего в армии не стал служить? A-а, значит, неправда твоя.
— Иисус Христос не повелел убивать. И оружия в руки не повелел брать.
— А кто же врагов погонит с нашей земли?
— У меня врагов нет, — твердо сказал Баптист.
Кровь бросилась в лицо Кешки, затрепетало сердце в груди. Чтобы не сказать чего-то резкого и оскорбительного, он отвернулся и до боли закусил губу.
— Люди — братья. И французы, и американцы, и немцы, — гнусаво продолжал Баптист, глядя в землю.
— А если они, твои «братцы», напали на нашу Родину, жгут все, что есть на земле, убивают стариков, ребятишек в огонь кидают. Хотят сделать нас своими рабами?.. — Кешка вскочил как бешеный и опрометью бросился к реке. Черпая пригоршнями воду, он пил ее ненасытно и жадно, словно все нутро его горело огнем. Утолив жажду, стал умываться.
— Ну так что скажешь? — мягче, но с той же жестокой усмешкой спросил он, вернувшись на свое место.
— На все божья воля. Бог не допустит.
— Войну-то он допустил! — Кешке все еще хотелось спорить, его словно черти подзуживали со стороны: «А ну, возьми его! Возьми!..»
— Не допустит! Господи...
И тут Кешка опять вспомнил Дубровина. Нехорошо стало на душе, стыдно. Он кувыркнулся на разогретом песке, вытянулся и процедил сквозь зубы:
— Не допу-устит?.. Ну и пусть, а мы поглядим...
Потом молчали. Тошно становилось Кешке от вынужденного молчания, но первым затевать разговор он уже боялся — вдруг снова сорвется. Он лежал на песке и глядел, как носились над речкой стрижи, вслушивался в капризные вскрики чаек. А мыслями был далеко-далеко. Перед глазами вставали то дед Силуян, то Настя, то Костя Морозов, то Ларька с Тимошкой. Но чаще и неотступней — он, Дубровин. Все эти дни он был для него не только судьей — самым близким человеком, по которому Кешка сверял свои поступки. «Как бы повел себя Василь Андреич, когда этот богомол прет черт-те что?.. Он бы рассудил, как мой дед Силуян: «Взял генеральное направление и действуй!» А у меня выходит не так».
Баптист по-прежнему сидел, вернее — стоял на коленях и что-то шептал, устремив страдальческий взгляд в пространство.
Кешке казалось, что у этого человека нет ни желаний, ни забот — одни молитвы да бездумная вера в призрак и вечный страх перед ним.
— Слушай, Баптист, — не утерпел Кешка, — а песни поешь ты какие? «Катюшу» или «Во саду ли в огороде»? А?
— Песни, которые славят Иисуса Христа.