18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 34)

18

Я слышал, как они уходят в темноту: плеск, сдавленный выдох, шорох осоки. Оступишься — засосёт беззвучно, и не крикнешь даже, чтоб не выдать остальных. Один так и ушёл — короткое чмоканье, пузырь, тишина. Проглотила топь. Колонна сомкнулась над этим местом и пошла дальше.

Я сжал зубы и не остановил людей. Нельзя останавливать. Сорвётся ещё один — что ж, ещё один. Колонна не должна встать. Голова меж тем уже достигла дальнего берега — оттуда подали условный знак, тихий, совиный. Прошли. Закрепились. Дюжий с Брусникиным на спине шёл одним из первых, согнувшись в три погибели. Нёс ровно. Не оступался.

Я считал. Раненых протащили половину. Больше половины. Дюжий с Брусникиным канул в темноту, на ту сторону. Главная масса уже втягивалась на косу, в затылок раненым. Дело шло, шло чисто, и я начинал верить, что вытащу всех, что коса нас укроет до конца, что германец так и прогадает влево. Слева бой уже выдыхался — отвлекающие сделали своё и отходили в темноту. И вот тут, на самом исходе нашей удачи, на последней её четверти, германец почуял неладное. Не слева. Справа. У косы. Поздно почуял — а почуял.

Ракета. Германская. Над самой косой. Свет.

Залило всё разом. Косу. Воду. Людей на ней.

— Бегом! Все — бегом! По косе, не стоять!

Крайний пулемёт развернулся. На косу. Ударил.

Первая очередь — мимо, в воду, столбы брызг.

Пристреливался. Вторая ляжет по людям.

— Зотов! Максим — по пулемёту! Дави его!

Наш максим ударил с берега. По вспышке. По гнезду.

Германец огрызнулся. Зотов — длинными, накрест.

А на косе — ад. Люди под огнём, над топью, бегом.

Вскрик. Плеск. Ушёл в трясину. Не вытащить. Дальше.

— Не стоять! Вперёд! Поодиночке, врозь, не толпиться!

Тройка — к гнезду, ползком, по самой кромке.

В упор грянуло — раз, другой. Пулемёт поперхнулся.

Смолк. На миг, на один. Хватило бы и мига.

Это и был наш миг. Слабина. В неё — всем телом.

— Все разом! Бегом! Пошли, пошли, пошли!

Хвост лавиной хлынул на косу. Под ракеты. Под пули.

Германец опомнился. Пулемёт ожил опять. Зотов — снова по нему.

Дуэль. Два пулемёта через топь. Наш и его.

Я гнал людей мимо себя, на косу, в темноту, к берегу.

Последних. Отставших. Замешкавшихся. Бегом, бегом.

Кого-то срезало рядом. Не оглянулся. Нельзя.

Берег глотал бегущих. Своих. Живых. Одного за одним.

Хлынули по косе, по воде, под редким уже огнём.

Я стрелял из нагана влево, на самые вспышки, прикрывал отходящих.

Сунули раненого — взвалил, потащил, не глядя кто.

Свистело над головой. Падали. Вставали. Бежали.

Топь. Тьма. Берег. Дальний берег. Сухой. Воля.

Вываливались на него — мокрые, в тине, живые. Не все.

К серому, нехотя занимавшемуся рассвету на той стороне, за германской стеной, на русской уже земле, я обходил повалившихся в траву людей и считал уцелевших, как считают не доход, а уцелевшее после пожара добро. Сырой туман лежал ровным пластом по пояс и скрадывал лежащих так, что в нём нельзя было с двух шагов разобрать, где спящий мертвецким сном, где раненый в забытьи, а где уже и не спящий и не раненый, и потому к каждому я наклонялся и трогал за плечо — отзовётся или не отзовётся. Считал, сбивался на середине, путал сосчитанных с несосчитанными и начинал весь счёт сызнова. Радости в этом счёте не было ни капли, и быть не могло: радоваться было ещё рано и, по совести сказать, нечему, покуда я не знал даже, скольких из приведённых к этой стене я не досчитаюсь, когда туман сойдёт и можно будет считать не на ощупь, а глазами.

Мы прорвались. Из тех трёх с половиной сотен, что я привёл к этой стене, через косу перевалило за три сотни — точного числа я в ту ночь не знал, унтера ещё сводили свои списки, выкликали по взводам, и на каждый третий-четвёртый окрик никто не отзывался. Три сотни вышли.

Но победы, той самой, к которой я гнал эту ораву долгие дни, я почему-то не чувствовал вовсе, и сколько ни искал её в себе — не находил. Пахло тиной, порохом и стылой кровью, тем тяжёлым, ни с чем не путаемым духом, каким несёт от всякого поля наутро, чем бы дело на нём ни кончилось — победой ли, разгромом, всё едино. Полсотни за три с лишним сотни выведенных — по той холодной военной арифметике, которой меня выучили две войны, это было дёшево, почти даром, и любой штабной, не нюхавший косы, записал бы такой размен в удачу. Арифметика во мне молчала. Вместо неё стоял перед глазами один-единственный человек: рябой рыжий ефрейтор из второго взвода, тот, что нёс на закорках раненого товарища и сорвался в трясину вместе с ним, — я и сейчас слышал тот короткий, страшный в своей будничности двойной всплеск, после которого не дал колонне стать ни на миг. Имени его я даже не знал толком. И среди тех, кого я вынес из мешка собственным телом, протащил через косу, а всё равно не сумел уберечь, был капитан Брусникин.

Его донесли. Дюжий солдат вынес его на спине через всю косу, через весь огонь, не сронив в топь, — донёс до сухого берега, до своих, как было обещано капитану. Но сам капитан до своих не дошёл. Где-то там, на середине косы, под германской ракетой, в чёрной ледяной воде, тихо, не приходя в память, он отдал богу душу, и на берег дюжий вынес уже мёртвого. Солдат стоял рядом, не зная, что теперь с этой ношей делать, и виновато глядел на меня — будто недонёс, не оправдал. «Ты донёс, — сказал я ему. — Слышишь? Донёс. Дальше не твоё». Он отвязал капитана и опустил на траву бережно, как живого.

Я опустился рядом на колено. Лицо Брусникина, измученное двумя сутками горячки, разгладилось наконец — стало спокойным, строгим и будто бы довольным: лицом человека, которого донесли, не бросили, который умер среди своих, а не один в болоте и не в плену. Я довёз его. Слово сдержал. А уберечь не уберёг — как не уберёг ни Сёмку, ни Пахома. Вывел три сотни и не вывел одного. Так оно тут и считается.

Уже в тумане, под самое солнце, нас нагнали отвлекающие — пятеро из десятка, мокрые по горло, обошедшие топь дальним краем; старший унтер шёл последним и нёс на плече две чужие винтовки. Про остальных он сказал одно слово: «Там». Больше ничего спрашивать не стал.

Я не дал ни себе, ни людям долго отлёживаться. Раненых перевязать заново, напоить, кого можно — накормить остатками сухарей. На прусскую сторону, откуда мог нагрянуть очухавшийся германец, выставил охранение с одним из максимов; залегли за пригорком, в полусотне шагов, лицом к стене, к ещё дымящейся косе. Второй максим, Зотову, велел держать на юг. Поднял двоих, что покрепче на ногах, — в разведку: дойти до своих, дознаться, где наши заставы, чтоб сослепу не нарваться на собственный штык в этой ничьей предрассветной полосе. На словах растолковал им, как пойдут: не дорогой, обочиной, перебежками от куста к кусту, а как завидят русскую цепь — не выскакивать, лечь и окликнуть издали. Пароль для оклика придумал тут же — «Тамбов». «И не лезьте на рожон, братцы, — прибавил я уже им вслед, негромко. — Целую ночь от германца уворачивались — обидно будет от своих же словить. На передовой свой караул так заведён: сперва палит, после разбирает, в кого попал». Сорока, слышавший, усмехнулся в усы — впервые за всё это серое утро. Они уползли в туман, и я проводил их глазами, пока серое не съело обе спины. Работа простая, привычная, и пока руки в ней заняты, голова не успевает додумать ночь до конца. А она ещё догонит — не нынче, так в первую тихую ночь. Пускай после. Сейчас — дело.

Светало. На востоке вставало негреющее ещё солнце над чужой, отвоёванной у смерти на одну эту ночь землёй; за спиной остались стена, и мешок, и весь тот ад. Впереди, в нескольких верстах, были свои — заставы, тылы, штабы, бумаги. Сорока подошёл, встал рядом над телом капитана, поглядел на серое небо, на людей, повалившихся прямо в росную траву. Снял шапку. Помолчал — что для него было делом небывалым — и сказал не балагуря, тихо:

— А ведь дошли, вашбродие. Я-то, грешным делом, ещё у того леса себе на помин свечку поставил. Видать, рано.

Я ему ничего не ответил. Торжества во мне не набралось и на понюшку — одна усталость до самых костей да тихая скорбь по тем, кого не довёл. Мы вышли из мешка. А он, чуял я, так просто не отпустит: впереди ждали свои, и встреча с ними могла выйти не легче германской стены. Как встречают вышедших из окружения, я уже догадывался — не объятиями, а прищуром. Откуда взялся? Почему уцелел, когда полегли тысячи? Кто дал тебе, прапорщику без году неделя, командовать сотнями не по чину? Не дезертир ли, не побывал ли в плену? Спасшихся не по форме нигде не жалуют. Ждали допросы, бумаги, косые взгляды; и где-то за теми бумагами поджидал, должно быть, и тот гладкий из штаба, для кого вся моя ночь была не подвигом, а помехой да удобным поводом. Этой ночи он, верно, в глаза не видал — зато подберёт для неё, не замарав сапог, слово поглаже да графу поудобнее, и выйдет по бумаге, что три сотни вышли как-то сами, а недосчитанные полста сгинули оттого, что прапорщик без году неделя лез командовать не по чину. Бумага, она всё стерпит; коса — та терпит хуже. Но это лежало ещё за поворотом, не нынче, и я гнал завтрашнее, чтоб не травить им это горькое, кровью купленное утро.

Глава 17

«Разбор»

К своим мы вышли к полудню — и свои встретили нас не так, как мерещилось измученным людям все эти дни в лесу и на болоте.