18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 36)

18

Остальное я договорил про себя: полотнище в графу ложится глаже, да только в строй его не поставишь. Вслух такое при дознании не говорят.

— «Тех, что дышат», — повторил он с той же кислой миной. — А отчего на юг повели, к самой границе, прочь от своих? Корпус ваш пробивался на соединение, на север. Не туда ли вы вели, где германцу сдаться сподручнее?

— На юг был единственный выход из кольца, господин штабс-капитан. — Голос я держал ровным. — На соединение шли другие и легли все до единого, я их видел своими глазами. Кольцо смыкалось с севера и востока, тоньше всего было на юге, через топь. Я повёл туда, где была щель, а не туда, где стоял приказ. Приказ в тот час вёл прямо в могилу.

Записать это толково он не сумел и оттого рассердился ещё пуще.

— Назовите мне офицера, — потребовал он, постучав карандашом по папке. — Старшего, в чине, кто может вас удостоверить лично. Не нижнего чина — офицера. Есть у вас такой?

Я промолчал, перебирая в уме. За спиной кто-то качнулся, перенёс вес с затёкшей ноги, звякнул о чужой приклад котелком — три сотни ждали моего ответа так же, как ждал его штабс-капитан, только с другой надеждой. Офицеров, что могли бы за меня поручиться, было ровно двое. Капитан Брусникин лежал теперь мёртвый, сданный мною час назад с рук на руки фельдшеру. А подполковник Окунев, командир батальона, заметивший и одобривший меня ещё до мешка, остался где-то там, за линией, и жив ли он, вышел ли — того я не знал и сам.

— Один убит нынче утром, господин штабс-капитан. — Я потёр большим пальцем костяшки. — Сдан вам же, с документами. Другой остался за линией, и жив ли — мне неизвестно.

Он поднял на меня глаза — без злобы и без сочувствия, одна ровная работа человека, разбирающего сомнительное дело. От этой ровности у меня по спине прошло холоднее, чем от крика.

— Это вы так излагаете, — сказал он. — А как оно было на деле — мы ещё разберёмся, на то и поставлены. Документы при вас имеются? Послужной список, предписание о назначении, хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность и чин?

Документов при мне не было. Я для виду похлопал по карманам, нащупал там только россыпь разбухших патронов да складной нож — всё, что не сожрала трясина вместе с полевой сумкой. Какие документы у человека, что неделю полз из мешка по болотам, теряя в воде всё, кроме нагана и собственной шкуры. И лицо штабс-капитана враз посветлело: свидетелей к делу не подошьёшь, а бумагу подошьёшь.

— Нет документов. — Он почти обрадовался. — Так-с.

Захлопнул папку. Смотрел на меня уже без прежней казённой ровности — с торжеством.

— Знаете, прапорщик, как это называется по форме?

— Знаю, господин штабс-капитан. Только люди за мной — живые.

— Живые. — Он усмехнулся одними губами. — А может, вы у германца в плену побывали да завербованы. А может, дезертир, что прибился к чужой толпе да назвался командиром для важности. А может, и вовсе никакой не Северцев. Бумаги-то нет. Чем докажете?

Кровь толкнулась в висках, горячо и быстро. Я смолчал. Дерзить было нельзя — субординация, чин, чужая власть. Я прижал сквозь сукно твёрдый бок Брусникинских часов, и под ладонью будто щёлкнула крышка — тем сухим щелчком, которым капитан отмерял свой ротный час, не повышая голоса ни под каким огнём. Сорвусь сейчас — сам подтвержу ему всё разом.

— Я не дезертир, господин штабс-капитан, — проговорил я тихо. Очень тихо. — Я вывел из мешка три сотни человек. Спросите любого из них.

— Нижних чинов спросить? — Он искренне удивился. — Нижние чины мне не указ, любезный. Они за тобой что угодно подтвердят. Ты их вон как вышколил.

И тут случилось то, чего штабс-капитан не ждал. Сорока встал. Он стоял неподалёку, ждал своей очереди на опрос, седой, заросший, страшный, в прожжённой шинели, — и он встал и шагнул вперёд без всякого спроса. Глянул штабс-капитану прямо в глаза. Без почтения к чину. С одним достоинством бывалого солдата.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие. — Голос у него был ровный. — Я в двух войнах. Маньчжурию топтал. Этот прапор нас из мешка вывел. Там целая армия легла. А он — вывел. Кабы не он — тут перед вами никто бы не стоял. Хотите — стреляйте меня за дерзость. А его не замайте. Он командир. Каких поискать.

За Сорокой загудели. Поднялись ещё двое, трое. Придвинулись. Не угрожая — но плотно. Три сотни за спиной одного. Гул пошёл по полю, тяжёлый, низкий. Штабс-капитан побледнел. Оглянулся на свой жидкий конвой. Запахло нехорошим.

— Молчать! — Голос его сорвался на крик. — Бунт⁈ Это бунт⁈ Всех под арест!

— Никакого бунту, ваше высокоблагородие. — Сорока не повысил голоса. — Мы за своим командиром. И только.

Я поднял руку. Резко. Ладонью к своим.

— Отставить. Всем сесть. — Сказал негромко, но так, что услышали. — Сорока, назад. Это приказ.

Сорока поглядел на меня. Помолчал. Сел. За ним сели и прочие. Гул опал так же разом, как поднялся. И в наступившей тишине штабс-капитан перевёл взгляд с меня на сидящих, потом обратно на меня. Минуту назад он боялся гула. Теперь он испугался тишины — и того, по чьему знаку она настала.

До ареста, по счастью, не дошло. Не те были у штабс-капитана силы, чтобы взять три сотни вооружённых, прошедших ад людей, — да и видел он теперь сам, что люди эти подымаются и садятся по одному моему знаку. Связываться с такой силой ему расхотелось. Но и не отпустил, и не поверил, и не отстал. Меня отделили — «до выяснения личности и обстоятельств», как записали, — и оставили под негласным надзором при сборном пункте: не арестовали, нагана даже не отняли, а к людям не пустили, приставили скучающего унтера приглядывать да указали место — на краю поля, у штабеля пустых снарядных ящиков. Отряд же мой, пока я сидел под надзором, тем временем стали тихо растаскивать — разводить по чужим частям, по сводным командам, разбирать поодиночке на запасные роты и маршевые пополнения, затыкать ими дыры в чужих поредевших списках. То, что я целую неделю слеплял из праха, из отбившихся и потерянных, и провёл живым через германский мешок, теперь у меня на глазах безо всякой спешки разнимали обратно на единицы — без злого умысла, без вражды, по одной только ровной казённой надобности, и оттого глядеть на это было ещё тошнее. То одного знакомого уведут за палатки, то следом другого — и тает, расточается вокруг меня по чужим ротам всё то, что я неделю выводил из смерти.

Ближе к вечеру мимо моего ящика провели сбитую наскоро маршевую команду — десятка три, надёрганных из таких же выходцев и наспех пересчитанных по головам, — и в этой серой бредущей колонне я углядел троих своих, тех самых, что шли со мной от самого леса, делили последний сухарь и ни разу за всю дорогу не сели в болото отдыхать без приказа. Одного я узнал по перевязанной грязной тряпицей кисти — он тащил на этой разбитой кисти раненого через всю топь, через бочаги по грудь, и ни единого разу не пожаловался ни на руку, ни на ношу; другого признал по тому, как он по застарелой привычке горбил левое плечо под несуществующей уже, потерянной в трясине винтовкой. Они тоже меня заметили. Конвойный унтер шагал сбоку и гнал их в новую часть, в чужую роту, под чужого офицера, и остановиться им было нельзя. Но, проходя, все трое разом, не сговариваясь, повернули ко мне головы и придержали шаг — на полвздоха, не больше, — и один коротко глянул на меня, а другой тронул пальцами шапку, будто прощаясь надолго. Я поднял руку. Не помахал — просто поднял раскрытую ладонь, как поднимал её перед строем, и подержал, пока команда не утянулась за палатки. Слова тут были лишние, да их бы и не дали сказать.

По сборному пункту прошёл слух, и слух этот мне очень не понравился. Будто приехал в корпус из армейского штаба чин при особых поручениях — разбирать дела вышедших из окружения, доискиваться, кто виноват в разгроме и кто как себя вёл. И будто фамилия тому чину — Вельяминов. Я его не видел; он был где-то там, в чистых палатках за полем. Но фамилию эту я помнил с дальней засады — с того часа, когда человек в палевых перчатках процедил мне сквозь зубы своё «я вас запомню». Запомнил, видать. И в гору пошёл — из корпусного штаба да в армейский: где другие легли, там такие подымаются. Карандаш писаря, выходит, был ещё не самое худшее, что меня тут ждало. Худшее помнило меня по имени.

Сорока, которого ко мне всё же пустили — ненадолго, под присмотром, — присел рядом на корточки, достал свою прокопчённую трубочку и стал набивать её, утрамбовывая щепотью, глядя вместе со мной на освещённые изнутри штабные палатки.

— Не журись, вашбродие. — Он раскурил трубку от поднесённого уголька, пыхнул, прикрыл глаз от едкого дыма. — Я в Маньчжурии у одного писаришки полгода в немилости ходил, всё за то, что сапоги не по форме стоптал. Думал — сгноит меня тот писаришка. А его потом самого за приписки в кашевары разжаловали, я ему после ещё каши в котелок накладывал, от пуза. Перемелется и это.

— Утешил, Сорока. — Я усмехнулся в сторону палаток одними губами. — Стало быть, всех делов — дотерпеть, покуда мой писарь до котла дослужится. За такой срок германец нас по три раза похоронить успеет.

— А ты не помирай покуда, — посоветовал он без улыбки. — Только ты гляди в оба. Я ж тебе тогда, на засаде, что говорил? Гладкого берегись. Он, вишь, уже тут. Где другие отвоевали да полегли, там он и поспел — на готовенькое, с чистыми перчаточками.