Константин Градов – Танненберг (страница 33)
Ну. С богом.
А своих не брошу. Ни перед стеной, ни в стене, ни за стеной.
Луна тронула верхушки елей. Провалилась. Предполье ослепло.
Пора.
Глава 16
«Ночь напролом»
Луна села за лес, и темнота встала плотная, без дна. Под неё-то мы и подгадали прорыв.
Я расставил всё, как задумал, и теперь, лёжа в осоке у самого начала косы, в последний раз перебирал замысел, ощупывал его в уме, искал слабое место — не в германской уже обороне, её слабину я нашёл, а в собственном своём плане, потому что чужую слабину проглядеть полбеды, а свою — гибель, своей платят кровью доверившихся тебе людей. Слева, в полуверсте, у приметного издали куста, залёг отвлекающий отряд: десяток отчаянных под надёжным унтером. Им велено было, едва взлетят, одна за другой, две мои ракеты, накричать, изобразить отчаянную атаку на левый край стены — и оттянуть на себя германские глаза, германские ракеты, германский огонь. А мы тем часом, в наставшей по правому краю темноте, потечём по косе — гуськом, по одному, в мёртвой зоне крайнего пулемёта, над самой чёрной топью, к воле. Эту мёртвую зону я выглядел ещё с вечера, до сумерек, час за часом следя в бинокль, как часовой у крайнего гнезда поводит стволом: вправо до ольхового пенька, влево до излома стены — а узкая полоса под самым берегом, где коса отходила от германских позиций, в его сектор не попадала, и туда-то, в эту прореху, я и нацелил весь свой замысел.
Порядок я установил жёсткий, до мелочи выверенный. Первой идёт головная партия, лучшие, — разведать и закрепить дальний конец косы. За ней — тяжелораненые: их понесут на закорках, по одному на крепком солдате, потому что волокуши по косе не пройдут, по косе и налегке-то едва. За ранеными — главная масса, плотно, в затылок. Замыкающим — арьергард с обоими пулемётами, и я при нём; уйду последним, прикрыв всех собою. А тех, кто оступится и сорвётся в топь, — не вытаскивать; на это нет ни рук, ни секунды, и один вытащенный погубит десяток. Это было самое жестокое в приказе, и я отдал его вслух, твёрдо, не пряча глаз. По рядам прошёл глухой ропот, кто-то засопел, кто-то перекрестился в темноте; пожилой бородатый солдат рядом тихо сказал: «Не по-божески, вашбродие». — «По-божески — это всех утопить заодно с одним, — ответил я ему. — Выбирай». Он замолчал и больше не спорил. Я не стал смягчать сказанного: пусть лучше каждый знает заранее, на что идёт, чем после, на косе, кинется спасать соседа и потянет в трясину обоих.
Это был ва-банк, и я себя в этом не обманывал: не манёвр с запасным выходом, не хитрость, которую при случае переиграешь на ходу, а один-единственный бросок, всё на одну карту, без отыгрыша. Выйдет — выведу за стену три сотни человек, считая раненых; сорвётся — ляжем все до последнего, на косе и в чёрной топи под нею, и я вместе с ними, замыкающим, как и положено тому, кто всё это придумал. Середины эта ночь никому из нас не оставляла. Щель в германской стене была одна, узкая, на ширину человека, и держалась она ровно до той минуты, пока германец не догадается посветить вправо, — а посветит, чуял я, не вдруг, но непременно. Я перебрал замысел до самой последней мелочи, ощупал каждый стык — и перебирать сделалось больше нечего; дальше шли уже не расчёт и не воля, а слепой случай, ночная глухота да та выучка, что я вколачивал в этих людей долгие страшные дни. Вся моя многоумная хитрость, все эти сектора, и мёртвые зоны, и выверенный до шага порядок упирались под конец в чёрную воду да в то, посветит германец вправо или поленится, — и тут от моей головы было ровно столько же проку, сколько от любой другой. Внутри было ровно и пусто, как в выстуженной за ночь хате. Бояться было поздно, и это я твёрдо знал ещё с той, прежней войны: страх свой надо отбояться загодя, заранее, в долгие пустые часы перед делом, а к самому сигналу выскрести из себя начисто, до донышка.
Тяжелее всего было с отвлекающими. Тот десяток, что залёг слева, шёл, по сути, на верную гибель: им предстояло поднять на себя всю стену, весь её огонь, изобразить целый отряд, рвущийся на прорыв, — а изобразив, уцелеть как сумеют, отойти в темноте, нагнать нас после, если выйдет. Выйдет навряд ли. Я отбирал их сам, поимённо, и каждый знал, на что идёт, и никто не пошёл на попятную. Унтер, что вёл их, немолодой, спокойный, только спросил негромко: «Долго держать, вашбродие?» — «Покуда не пройдут раненые. Услышишь, наш максим справа заговорит, — значит, нас почуяли, тогда и отходи, спасай людей». Он наклонил голову, как уговариваются о простом деле, и пошёл к своим, налево, туда, откуда через малое время подымется весь огонь. Половину этого десятка я больше не увижу — потому и простился с ними молча, дольше задержав руку на плече каждого, чем с теми, кто шёл на косу.
Люди молчали в темноте, и в этом молчании трёх с лишним сотен человек, изготовившихся умирать, было больше, чем в любом крике: слышно было только, как они дышат сквозь зубы, как глухо сглатывают пересохшим горлом, как шуршит под локтями примятая осока да чмокает под переступающими сапогами стылая болотная жижа. Перед таким делом не говорят, и я лишнего не говорил — прошёл в последний раз вдоль всей залёгшей колонны, тронул кого за плечо, кому шепнул на ухо короткое слово, не утешая и не пугая, а просто давая знать, что командир тут, рядом, прошёл и увидел. Обернулся к Сороке, чтоб сказать что-нибудь и ему, — а тот молча, не дожидаясь слов, сунул мне в темноте свою сухую жёсткую ладонь и стиснул её крепко, по-мужицки, как уговариваются без свидетелей о деле, после которого, может, и не свидятся. Брусникина к тому часу уже приладили на спину самому дюжему из солдат, обвязали накрест мокрыми ремнями, под мышки и через грудь, чтоб не сполз с горба на ходу, и я сам, не доверяя чужим рукам, подёргал каждый узел — держат, не подведут.
Раненых готовили молча, бережно. Тех, кому идти, поднимали, привязывали к спинам несущих, перетягивали повязки потуже, чтоб не открылись на тряске; кому-то совали в зубы скрученную тряпицу — чтоб не застонал на косе, не выдал всех. Один, с пробитым плечом, мотал головой и шептал, чтоб не несли его, не губили носильщика, — пусть бросят, он сам как-нибудь. Я присел, сказал ему на ухо два слова, и он затих. Иные просились идти своими ногами, лишь бы не быть обузой над топью, — и кого мог, я отпускал ковылять самому, держась за плечо товарища: своя нога, хоть и простреленная, на узкой косе надёжнее чужой спины. Тяжёлых, беспамятных, грузили на закорки. Я прошёл вдоль изготовившихся в последний раз, всмотрелся в лица — измученные, серые, заросшие, но не сломленные. Они ждали меня. Они мне верили. Оступлюсь нынче на косе — этой верой меня и придавит.
Я лёг на своё место, в голову арьергарда, и несколько мгновений лежал неподвижно, слушая ночь. Осока холодила щёку. Под локтями чавкала жижа, и сырость уже добралась до живота, до самых костей; пальцы на рукояти ракетницы я едва чуял — отнялись от холода, и я разжимал и сжимал их, чтоб слушались, когда понадобятся. Германские посты на стене перекликались лениво, сонно — не чуяли беды, не ждали. Кто-то там засмеялся, кто-то чиркнул спичкой — огонёк на миг качнулся на гребне и пропал. Топь дышала в лицо гнилью. Где-то в темноте ухнула, снимаясь, ночная птица. Триста с лишним человек за моей спиной не дышали, ждали одного — движения моей руки. Я дал себе короткий счёт — раз, два, три, — чтоб унялось то, что ещё толкалось под рёбрами.
Я поднял руку. Все, кто видел меня в темноте, замерли. Я опустил руку — и нажал спуск. Ракетница толкнулась в ладонь, зашипела, и зелёный огонёк ушёл вверх и влево, к чужому кусту, прочертил дугу над топью и повис, медленно опадая. Сигнал. Назад дороги больше не было. Германская ракетница била германским же огнём — со стены такие пускали от скуки каждую ночь; одна ракета — баловство, и лишь две кряду были наши. Я переломил ствол, вложил второй патрон и послал огонёк следом за первым.
Слева разом громыхнуло — вспышки, крик, частая, в полсотни стволов, дробь винтовок. Отвлекающий отряд ударил громко, отчаянно, на совесть. Германская стена тотчас отозвалась туда, влево: захлопали пулемёты, взвились одна за другой ракеты, заметались по гребню тени. Германца повело на шум, прочь от тёмной косы, туда, к левому краю, где будто бы лезли на прорыв. Всё шло точно по расчёту.
— Голова — пошла, — выдохнул я в темноту. — Тихо, по одному. С богом.
Головная партия соскользнула с берега на косу, в чёрную воду по колено. Вода обожгла — даже мне, лежачему, на берегу, потянуло холодом от их плеска. Пошли гуськом, держась за ремень переднего, ногой нащупывая твёрдую полосу под жижей. Шаг влево или вправо — нет дна. В мёртвой зоне шли, куда крайний пулемёт не глядел и не доставал. Я лежал у начала косы и считал уходящих про себя. Один. Второй. Десятый. Темнота глотала их без следа. Топь молчала. Правый пулемёт молчал. Германец смотрел влево, на отвлечение, на косу не косился вовсе.
— Раненых — пошли, — приказал я следующим. — Несущие, за головой. Тихо, не оступись.
Понесли. Согнувшись под живой ношей, по колено в ледяной воде, по узкой косе над трясиной. Несущий ставил ногу, переносил вес, выжидал — и только тогда волок другую. Раненый на спине у него глухо стонал в забытьи, и несущий шипел ему в ухо: «Тихо, родимый, тихо». Медленно, на ощупь, каждый шаг выверяя.