18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 3)

18

Костёр оседал, подёргиваясь седым пеплом, и угли под этим пеплом ещё дышали изнутри, ровным, домашним светом, какой бывает в печи к глухой ночи, когда все в доме спят, а ты один зачем-то не спишь и сторожишь чужой покой. Унтер уже спал, по-детски подвернув под щёку широкую жёсткую ладонь, и во сне с лица его сошла вся дневная служивая настороженность, и стало видно, что человек он немолодой и сильно усталый. Конопатый что-то бормотал — не то про какую-то Палашку, не то про покос, — улыбался во сне щербатым ртом и был в эту минуту далеко-далеко отсюда, в своей калужской ли, тамбовской ли деревне, у своей реки, на своём покосе. Молодые, живые, тёплые, набитые горячей кашей люди, которым завтра — и послезавтра, и через неделю — идти всё туда же, на север, в эти самые готические доски, в эти ухоженные хутора, в это низкое слово, которого они даже выговорить не умели. Они ничего не знали. И слава богу, что не знали.

Я стянул наконец проклятый левый сапог, размотал заскорузлую, ссохшуюся портянку и снова принялся её перематывать — медленно, тщательно, по складочке разглаживая на колене, концом внутрь, как оно и положено. Раз. Другой. С третьего захода вышло почти гладко — руки, выходит, помаленьку, через кровь и мозоль, всё-таки учились. Я потёр костяшку большого пальца — давешнюю Николаеву привычку, за один-единственный день незаметно сделавшуюся и моею тоже.

Потом надвинул фуражку на самые глаза и лёг навзничь. Над этой деревушкой стояли в чёрном небе звёзды — те же самые, что стоят над Калугой, которой я своими глазами никогда не видел, и над тем далёким домом, которого больше не было и быть уже не могло. Завтра предстояло учиться новому — носить чужое имя так, чтоб не вздрагивать на оклик и держать язык за зубами крепче прежнего. Плюсом идти на север — туда, куда всё оно и шло, неотвратимо и слепо. Сапоги мои тихо обсыхали у тёплой золы. Чужие. Других мне здесь не выдавали.

Глава 2

«Бывал я, братцы…»

Второй день начался затемно. Осипшее «подъём!» прокатилось вдоль спящей деревни, и серая река людей, кое-как отлежавшись на чужой земле, снова потекла на север. Дорога была та же, как и пыль, вместо со спинами, идущими вперед.

Я держался в строю и приглядывался. За ночь морок не прошёл, но улёгся: я уже не цеплялся за каждую мысль, как за последнюю опору, а попросту смотрел по сторонам и запоминал, что тут к чему. Чужая служба обступала меня плотно, со всех сторон разом, и в ней надо было обживаться — да поскорее, и так, чтобы никто не приметил, как много из здешнего обихода мне внове.

Хуже всего давались чины. В голове Николая они лежали по полочкам — кому «ваше благородие», кому «ваше высокоблагородие», а кому и просто по чину, — да всплывали с заминкой, на полвздоха позже, чем надо. А эти полвздоха на службе стоят дорого. Я ловил себя на том, что считаю звёздочки на чужих погонах украдкой, по два раза, и боюсь обсчитаться, будто школяр у доски. Рука к фуражке шла сама, плавно и привычно, телом Николая, — а голова за нею не поспевала и всё прикидывала на полпути: этому ли, столько ли. Тело знало службу. Я её не знал.

Капитан нагнал нас на втором часу пути.

Он ехал по обочине, против движения, на той же гнедой кобыле и оглядывал роты тяжёлым прямым взглядом. Поравнявшись с моим взводом, придержал лошадь. Вынул из бокового кармашка часы на цепочке, щёлкнул крышкой, глянул на циферблат, захлопнул — и крышку перед тем, как спрятать, обтёр большим пальцем, коротко, привычно, будто пыль с неё снимал. Хотя пыли на ней не было.

— Прапорщик Северцев. — Голос был ровный, отрывистый, без всякого приветствия. — Доложите взвод.

Взвод. Доложить. Сколько в строю, сколько отстало, сколько в околотке — это я сообразил. А вот дальше осёкся: он ждал ещё чего-то, какого-то заведённого порядка, числа за числом в положенном раскладе, а я того порядка не знал и выдал криво — не теми словами и не в том ладу.

— Двое отстали на марше, господин капитан. Сомлели от жары. Один из молодых… — Тут я запнулся, потому что имени не вспомнил. Лицо стояло перед глазами ясно, курносое, в конопушках, а имени за ним не было.

Капитан поглядел на меня долго и без приязни.

— Из молодых, — повторил он без выражения. — Прапорщик, офицер обязан знать своих людей по фамилии. Всех до единого. Это не премудрость какая, это самое первое дело.

— Так точно. Контузия, господин капитан. Память после неё дырявая.

Слово «контузия» он принял — поморщился, но принял, как принимают неважную, однако законную отговорку.

— Контузия. — Он повёл желваками, помолчал. — В лазарет вам надо, прапорщик, а не взвод водить. Да некому водить, в том и беда вся. Офицеров некомплект, прислали кого нашлось. По чину вам, младшему офицеру, полурота положена — сотня душ с лишком. Столько я вам, с дырявой-то головой, не доверю. Походите при одном взводе, над унтером Бугровым: он службу знает крепко, при нём и сами выправитесь. А выправитесь — будет и полурота. — Капитан поглядел вдоль растянувшейся колонны и снова на меня. — Так что извольте оклематься на ногах. И людей выучите назубок, по фамилиям, к нынешнему вечеру. По уставу оно вернее. Устав не для красы писан — он для таких вот дней и писан, когда у командира голова дырявая, а дело делать надо.

— Так точно, господин капитан. Устав — он славно пишется.

Капитан глянул на меня искоса — не понял сразу, дерзость это или согласие. Я смотрел прямо, ровно, без вызова, и он решил, что согласие.

— Вот и держитесь его, покуда другого под рукой нет, — сказал он только.

— Слушаюсь, господин капитан.

Он тронул кобылу и поехал дальше вдоль роты, не оборачиваясь. Я смотрел в спину капитану Брусникину — фамилию его память Николая подсказала исправно, тут осечки не вышло, — и помаленьку соображал, что ротный вовсе не глуп и не зол. Не от глупости долбил он мне про фамилии и про порядок. Он держал на уставе расхлябанную, измотанную жарой роту так, как держат вожжами норовистую лошадь, — потому что ничего другого у него под рукой не было, а отпусти он вожжи на день, рота расползлась бы по обочинам киселём. Устав тот, положим, и впрямь хорош — гладок, как ствол оружия, и всё-то в нём предусмотрено наперёд; сочинял его, видать, умный человек, что таких дорог отродясь не месил сапогом, и про дырявую командирскую голову вписал особо. Знать бы ещё, заглядывал ли он, сочиняя, в пустой солдатский мешок, — да в мешок-то, поди, заглядывать ему было недосуг.

Я присматривался к своему взводу заново — теперь уже как к делу, которое мне поручено и за которое спрос будет с меня. Полсотни человек, серых от пыли, и все разные. Кто шёл ещё легко, кто уже волочил ноги. За старшего при них держался унтер — жилистый, немногословный, с неизменной соломинкой в углу рта; тот самый, что вчера приметил мою команду у аэроплана или мне хотелось так думать. Он, по сути, и вёл взвод сам: где прикрикнет, где подтянет отставшего, где переложит ношу с послабевшего на крепкого, — и делал это так привычно и ладно, что мне покуда оставалось одно — не мешать ему и перенимать. Я и перенимал. Командовать людьми я умел, той, другой своей головой умел, да только этих людей не знал вовсе, а здешнего их обихода и подавно. И пока не вызубрю и тех и других, разумнее было опереться на унтера, чем геройствовать на пустом месте.

Фельдфебель сыскался скоро. Он шёл взводу навстречу — приземистый, грудь колесом, усы густые, нафабренные, торчком, — шёл вдоль строя и оглаживал эти свои усы сверху вниз двумя пальцами, неторопливо, обстоятельно. От одного его прохода солдаты подбирались, как трава ложится под ветром.

— Не растягиваться! — рявкнул он так, что у меня в ушах зазвенело. — Р-разговорчики в строю! Шире шаг, чего ноги волочишь, тут тебе не бульвар с барышней!

Я придержал его коротким окликом. Задумался где он был вчера. Гордость гордостью, а имя надо было добыть, и добыть у того, кто всех знает.

— Бугров. Кто давеча сомлел из молодых, веснушчатый, льняной такой?

Фельдфебель не задумался ни на миг.

— Рядовой Гулько, вашбродие. Семён. Из-под Вятки. Охотником пошёл, добровольцем, — с партией запасных его и прислали на той неделе, совсем дитя. — Бугров огладил ус и прибавил с прокисшей укоризной: — Куда экого брать — соплёй перешибёшь. А воевать ему.

— Гулько, — повторил я про себя, чтобы влегло намертво. — Семён.

И этому имени я обрадовался куда больше, чем оно того стоило. Командир, не знающий своих по именам, — половина командира, и это я знал не из Николаевой памяти, а из своей, отдельной, той, где имена убитых остаются с тобою куда дольше, чем хотелось бы. Капитан долбил мне про устав. Бог с ним, с уставом: люди идут за тем, кто кличет их по имени, а не «эй ты, веснушчатый», — и это правда что на той войне, что на этой.

Так оно само собою и сошлось в одно: чужая служба, в которой надо обживаться украдкой, и моё старое, ненужное здесь ремесло, которое одно только и осталось при мне целым. Раз водить этих людей выпало мне — стало быть, выучу. И тех, и других. И обживусь так, чтоб не на бумаге, а взаправду.

Большой привал стал к полудню, когда солнце встало над дорогой отвесно и пекло уже не сверху, а отовсюду разом. Колонна сползла с просёлка в жидкую тень придорожного перелеска и редких, по-чужому аккуратно подстриженных садов, и серая людская река, растёкшись, обратилась в становище: сотни тел повалились в траву, на межу, под кусты, где кого застала команда «привал», — кто блаженно стянул наконец опостылевшие сапоги и шевелил на вольном воздухе сбитыми пальцами, кто, не разуваясь, уже спал лицом в скатку, кто доставал из тощего мешка казённый сухарь и грыз его всухомятку, бережно подставив ладонь под подбородок, чтобы ни единая крошка не пропала даром. Над становищем стоял ровный, сытный, обманчивый гомон отдыхающего войска — тот мирный гомон, который издали не отличишь от гомона мужицкой ярмарки или сенокоса, покуда не разглядишь винтовки в козлах да штыки, наставленные пирамидками в рыжую пыль.