18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 4)

18

Кругом жевали, чинились; кто-то, постелив шинель, выводил огрызком химического карандаша письмо домой и оттого ходил с лиловыми от грифеля губами. Солдат всё слюнявил карандаш да перечёркивал написанное — не давалось ему, видать, нужное слово. И от этого без спроса колыхнулось во мне чужое, Николаево: тесная учительская комната, исчёрканные мелом отцовские пальцы, синяя обложка задачника и сухой укор поверх очков — «помни, Николай, кто ты и чей». Не моё, а отозвалось, и в горле стало тесно. Я придавил это, как придавливают некстати подкативший комок. И тут же кольнуло другое, своё: позы вповалку, жадность к десяти минутам тени, привычка спать впрок и есть впрок — я уже видел такое, не на этой войне и не этими глазами. От этого делалось разом и теплее, и студёнее.

Я сидел подле своего взвода, привалившись спиной к тёплому стволу, и впервые за два дня ощущал в чужом теле подобие покоя — того тяжёлого, заслуженного покоя, что приходит к измотанному человеку, когда можно наконец не идти. И вот в этот-то покой, в эту полуденную одурь, как нитка в игольное ушко, вошёл негромкий певучий голос — тягучий, с ленцой, и от него делалось не так горько на душе.

— Бывал я, братцы, в Маньчжурии, — выводил этот голос неспешно, обстоятельно, будто вытягивал из кисета длинную-длинную нитку, — в ту ещё войну, с японцем. И был у нас там кашевар, Митричем звали, душа-человек, поперёк себя шире, а до крупы жаден, что твой поп до поминок.

Я скосил глаза. Говорил немолодой солдат — лет под сорок, кряжистый, обстоятельный, с хитрым, в мелких морщинках, прищуром и с тем спокойным достоинством во всякой повадке, какое бывает у бывалого мужика, что и землю пахал, и кровь видал, и от того и от другого не возгордился и не сломался. Он сидел по-турецки, в кругу примолкших молодых, и неспешно, любовно набивал короткую солдатскую трубочку махоркой, утрамбовывая её прокуренным жёлтым пальцем, и не торопился вовсе, и явно знал цену этой своей неторопливости, потому что молодые уже тянулись к нему, как тянутся озябшие к огню.

— Сыпанёт он, бывало, в котёл крупы горсть, поглядит — мно-ого! — и половину обратно в мешок, — продолжал он, чиркнув наконец и раскурив трубочку, и сощурился сквозь первый сизый дымок с превеликим удовольствием. — Хлебаешь ту его кашу опосля, а она жиденькая, чисто слеза сиротская, одна водица да воспоминание, и будто бы со дна тебе котелок самым жалостным голоском: «Здорово, мол, землячок! Я тут, помнится, гречкой была — да, вишь, вся вышла; ты уж не обессудь, поминай как звали».

Молодые покатились. Засмеялся и Гулько — звонко, заливисто, по-мальчишески разинув рот, и жался к этому пожилому, как жмётся телок к большому надёжному боку. Я и сам не сдержал усмешки — не столько на самую байку, сколько на то, как ладно и без натуги она была свита и как верно легла на пустые наши животы и на отставший где-то позади обоз. Была тут своя, дешевле грязи, мудрость: над голодом всегда легче, когда над ним же первый и посмеёшься.

— А чего ж, дядя Кузьма, на того Митрича не пожаловались? — подал голос рослый угловатый парень с обгоревшей на солнце шеей, что сидел ближе всех и обсасывал давно дочиста обглоданный сухарь.

— Жаловались, милок, как не жаловаться, — отозвался тот, кого назвали дядей Кузьмой, и пыхнул трубочкой. — Только начальство, оно ведь как устроено: ты ему про пустой котёл, а оно тебе про устав да про терпение. Сытое брюхо к ученью глухо, а голодное — к начальству. Так и хлебали ту слезу до самого Мукдена, покуда японец нас от неё не избавил вовсе — отбил он у нас разом и кухню, и Митрича, и обоз в придачу. — Дядя Кузьма помолчал, подул на уголёк в трубке. — Митрича-то, правда, после сыскали. В плену, сказывают, отъелся на ихних харчах, кругленький стал. Так что в накладе, выходит, остались одни мы.

И снова засмеялись.

— А страшно было, дядя Кузьма? — не утерпел Гулько, подавшись вперёд и теребя пуговицу на шинели. — На той войне-то. В бою.

Сорока ответил не сразу. Пыхнул трубкой, поглядел на мальчишку поверх дымка, и в прищуре его на миг не осталось никакой потехи.

— Страшно, милок, было поперву, — проговорил он. — А после смекнул я простую вещь, и отпустило. Свою пулю бояться нечего: которая твоя — та тебя и в бане сыщет, хоть на печи схоронись; а которая не твоя — той хоть в пояс кланяйся, хоть нет, всё одно мимо просвистит. Так чего зря спину гнуть да душу мотать? Делай своё дело, а там как Бог даст.

Молодые притихли. За потехой вдруг проступило что-то, чему не учат, и мальчишки это расслышали, хоть толком и не поняли. А Сорока, выждав ровно столько, чтобы слово улеглось, тут же и согнал с лиц лишнюю строгость:

— Это я к тому, братцы, что кашу даже и жидкую — хлебай дочиста. Помирать, может, и не нынче, а живот подвести и без германца недолго.

И опять пошёл по кругу смешок, отлегло у мальчишек, и сам Гулько хихикнул тоненько, с облегчением, и пуговицу теребить перестал.

Я слушал краем уха солдатский говор кругом — про обоз, про то, что хлеба к ужину, видать, не подвезут, — и обронил негромко, ни на кого не глядя, сухо, как о погоде:

— Твой Митрич, ефрейтор, нынче, видать, в интенданты вышел. Высоко взял. Нынче он не на роту крупу делит, а на целый фронт — оттого по всему фронту его кашу и хлебаем.

Молодые примолкли, не разобрав сразу, шучу ли. Потом кто-то прыснул. А дядя Кузьма скользнул по мне взглядом сквозь дымок — коротко, остро, без всякой уже улыбки в глазах, одним тем хитрым прищуром, — оценил так, как приценивается на ярмарке мужик к лошади: что, мол, за прапор такой нам достался — контуженый, чудной, что вчера всю роту в рожь загнал от пустого аэроплана, а нынче шутит спокойно, не по-господски, с понятием. Оценил — и снова сощурился добродушно, и отвёл глаза, и пустил дым колечком, будто и не приценивался вовсе. Но я-то заметил. И он заметил, что я заметил. Мы с ним в этот полдень приметили друг друга оба — и оба смолчали.

Запомнить этого солдата стоило отдельно, и не за складную байку. Балагуря, он успел и страх у мальчишек сбить, и ни полсловом не сбрехать: каша была жидка, обоз отстал, японец бил крепко. Под потехой — трезвый расчёт человека, который уже хоронил товарищей и знает цену пустому котлу. Балагур, да не дурак.

Я поднялся и прошёлся вдоль становища — будто бы ноги размять, а на деле поглядеть. Старая повадка: где ни встал на привал, обойди и пощупай сам. Чужим словам на войне веры нет, пока не проверил своими глазами.

Увиденное легло к вчерашнему одно к одному и худо.

Обоз не подошёл — ни нынче, ни, похоже, к ночи. В мешках у людей скреблось по сухарю, по два, не больше. Кашу варили жидкую, на остатках, деля котёл на лишний десяток ртов. Я всматривался в лица: жевали медленно, растягивали, подбирали с ладони каждую крошку. Так едят не от сытости.

Лошади в передках стояли понурые, с запавшими боками, и нижняя губа у крайней отвисла, как у заморённой клячи. Овса им не подвезли — как не подвезли и хлеба людям. Одна припадала на заднюю ногу; я нагнулся, поднял копыто — подкова сидела вкривь, ухналь забит на живую нитку, того гляди отвалится на первой версте. Воду брали из деревенских колодцев да из мутной речки за околицей; я зачерпнул ладонью — отдавала тиной и ещё чем-то сладковато-затхлым, чего пить не следует. От неё уже скрутило животом нескольких — я видел, как их, согнутых, отводили за кусты.

Дороги тут были песчаные, тяжёлые. Колёса вязли по ступицу, постромки рвались. Весь огромный воинский обиход, что должен катиться за войском мерно и неустанно, — хлеб, патрон, овёс, фураж, — отставал и путался где-то позади, на этих проклятых песках.

А пуще того не понравилась мне связь. Вернее, что её, считай, и не было. Меж ротами зияли провалы, меж батальонами — и подавно. Где конный посыльный протрусит, где прокричат по цепи — вот тебе и вся связь. Полевого телефона я не приметил вовсе; тянулся он, должно, где-то при штабе да обрывался на первой версте. Армия шла вслепую и враздробь, и каждая часть будто сама по себе на чужой земле. На манёвре это смерть. Считать делалось всё тошнее.

Считал я это деловито, как вчера считал сектора огня. Выходило худо. Армия шла вперёд быстрее, чем поспевали за нею тылы. Так наступают, когда очень торопятся. А кто на войне торопится не в меру — после платит не в меру дорого. Всё это я видел насквозь, до самого дна пустой бутылки, — и тем оно было обиднее. Голова, что прожила целую войну наперёд и выучила её, как урок назубок, нынче годилась тут ровно на то, чтобы пересчитать чужие сухари да заранее, исправно, затосковать. Большего с неё проку не было. Умный, нечего сказать.

И тут память — не Николаева, а моя — без спросу подложила мне то, что я и так знал, да гнал от себя второй день: куда именно бежит этот растянутый, голодный, ослепший строй. В яму он бежит. Резво, ходко, с песней — а навстречу уже сходятся, не спеша, чужие клещи, и им незачем спешить. Я знал это, как знают наперёд конец затверженной байки, — без числа, без карты, одним холодком под ложечкой. Сказать нельзя, отменить нельзя — а идти со всеми надо.

Капитан стоял поодаль, у дороги, и тоже смотрел назад — туда, откуда всё не шёл обоз. Прямой, застёгнутый на все крючки, несмотря на пекло. Часы он держал в кулаке, не раскрывая, — и большой палец машинально тёр истёртую крышку. Не время он стерёг. Глаз не отрывал от пустой дороги за спиной, а считал в уме сухари да патроны и понимал то же, что и я. А пожалуй, и лучше меня — ему за роту отвечать головой. Мне за своё взвод тоже, но перед самим собой.