18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 2)

18

— Подберу, господин капитан, — выговорилось само, верным служивым тоном, и тут же, помимо меня, прибавилось суше, чем следовало бы: — Только люди второй день на одной фляге да на пустом брюхе. Подтянуть-то подтяну. Бежать им покуда нечем.

Сказано было в самый край дозволенного, на волосок от дерзости, — но капитан принял это как должное, как доклад, а не пререкание. Он лишь покосился на меня коротко — и, не дожидаясь, тронул кобылу дальше вдоль колонны.

Взвод я подобрал — то есть прошёл вдоль своих, бросил вполголоса «подтянись, не отставать, чего разлеглись на ходу», и они подтянулись, нехотя — не на мой счёт подтянулись, а на счёт капитанского окрика. На меня поглядывали искоса. С той опасливой осторожностью, с какой смотрят на занедужившего своего: оклемается ли их благородие или вовсе сомлеет посреди дороги, и придётся тогда тащить.

А я к тому часу уже понимал про себя самое худшее. Не контузия это была. Контузия — это когда забыл, помаялся, а после понемногу вспомнил. Тут было совсем иное: я был не тот, кем меня все называли, и держал в голове то, чего этому телу знать было решительно неоткуда.

Ноги к полудню сбились в кровь. Портянка на левой сползла, закаталась под пяткой тугим жгутом, и каждый шаг сделался — что наждак по живому. Я терпел версту, терпел другую, потом не выдержал, отстал на обочину, присел на корточки и стянул сапог. Мозоль уже лопнула, портянка присохла к мокрому. Я перемотал её — и перемотал скверно, неумело, в складку, потому что тело моё попросту не помнило, как это делается: пальцы Николая, должно быть, до самой казармы портянок и в руках не держали. Я-то знал, как надо, — туго, гладко, без единой морщинки, концом внутрь, — а руки не знали и знать не желали. Молодое, крепкое, не трёпанное ни работой, ни нуждой политехниково тело — и оно же не умело простейшего из солдатских умений, того, что любой новобранец одолевает к исходу второго месяца. Вот и вся цена моей премудрости: голова, что помнит войну наперёд, и при ней руки, которым не доверишь даже намотать тряпку на ногу. Учиться этому, выходит, придётся мне самому. На ходу.

Аэроплан пришёл за полдень, со стороны солнца.

Сперва был только звук — далёкий, ровный, назойливый, как швейная машинка за стеной. Колонна услыхала его не вдруг, но потом кто-то задрал голову, крикнул, и покатилось перекатом по рядам: гляди, братцы! Ероплан! Наш ли, ихний?

Солдаты сбивались в кучу, тыкали пальцами в небо, заслонялись ладонями от солнца. Кто-то стащил шапку и махал ею. Аппарат шёл невысоко, тёмный, ширококрылый, и неспешно поворачивал вдоль самой дороги. Высматривал.

Я был на ногах прежде, чем успел подумать, и уже толкал ближнего в плечо, разгонял, валил людей с просёлка в стороны. «С дороги! В рожь, не сбиваться в кучу!» Тело двигалось само, быстро и верно: двоих за шиворот, третьего пинком под зад в придорожную канаву, рассыпать, чтобы сверху не было толпы, чтобы не накрыли по скоплению.

И осёкся.

Стоп.

Тишина.

Никто не бежал. Стояли и смотрели — уже не на небо, а на меня. Аэроплан гудел себе, заваливал на крыло и уходил к северу, не тронув никого, а команда моя висела в этой тишине глупо и страшно, как громкая ругань в церкви. Откуда контуженому прапору знать, что от аэроплана сыплются в рожь? Он и бомбы-то с собою не нёс — просто смотрел и считал. А я кинулся прятать роту так, будто меня самого под открытым небом жгли уже не раз и не два.

Унтер — тот самый, жилистый, — стоял ближе всех. Смотрел на меня снизу вверх, спокойно, перегоняя травинку за щекой.

— Жара, — сказал я уже тише, своим обычным голосом. — Напекло голову. Померещилось.

— Бывает, вашбродие, — отозвался унтер не сразу, помолчав. — На эдакой жаре чего только не померещится.

Молодой солдатик — тот, что угодил в канаву, — выбирался обратно на дорогу, отряхивал штаны и скалился во весь рот.

— Ловко вы нас, вашбродие. Чисто куропаток в борозду.

— Куропатка хоть жива оттого, — сказал я. — В другой раз кланяйся первым, думать после будешь.

Он не понял и буркнул себе под нос. Растолковывать я не стал, мне и не положено.

Поверил он мне или нет — было видно, что нет. Но значения покуда не придал: мало ли что взбредёт контуженому. Колонна, посмеиваясь и отряхиваясь, уже выбиралась обратно на дорогу, и кто-то позади складно сочинил про меня прибаутку, которой я не расслышал — и был тому только рад.

Привал стал к ночи, в маленькой деревне с нерусским именем.

На покосившемся столбе у самой околицы белела облупленная доска с готическими, угловатыми буквами, и память Николая споткнулась о них и стала, а я прочёл их походя, без усилия, будто учил когда-то этот колючий шрифт: чужое название, аккуратно прибранного места. Немецкое. Мы стояли на немецкой земле — недалеко покамест зашли, всего ничего, но всё же зашли, переступили черту. Костров по деревне жгли мало и как-то хоронясь, вполнакала, — и это тоже было правильно, и то, что это правильно, я понял прежде, чем успел задуматься почему. Взвод повалился прямо там, где остановился: кто стянул наконец опостылевшие сапоги и блаженно, со стоном шевелил пальцами на вольном воздухе, кто, не раздеваясь, уже храпел на голой, ещё тёплой земле, подложив под голову тощий мешок. Откуда-то тянуло горячим варевом — жидкой кашей с салом, — и запах этот был до того настоящий, до того телесный и простой, что на минуту-другую заслонил собою всё остальное, и я был этой минуте благодарен. Кто-то сунул мне в руки горячий котелок. Я ел медленно, обжигаясь, и слушал, что говорят вокруг.

Весь долгий день обрывки кружили во мне порознь, не желая складываться во что-то целое, а тут, у оседающего костра, под ленивый, вполголоса, солдатский разговор они вдруг легли один к одному, тесно и неотвратимо. «Армия Самсонова», — обронил кто-то. «Вторая», — поддакнул другой. Кашевар, разливавший варево, помянул незнакомое название — то ли городок впереди, то ли две таких же готических доски на дальних столбах; солдаты повторили его враздробь, коверкая на свой лад, без страха и без интереса. Август на дворе. А мы всем скопом прём вперёд, в эту тихую, ухоженную, затаившуюся землю с её игрушечными хуторами, растянувшись на двадцать вёрст, с безнадёжно отставшим обозом, без единого дозора по открытым флангам, — и днём над нашими головами их аэроплан спокойно, не таясь, ходил кругами и пересчитывал нас, как ленивый мужик пересчитывает на выгоне чужих гусей.

И вот тогда меня достало уже не дурнотой — достало так, что ложка остановилась на полпути ко рту и не пошла дальше.

Эту землю я знал. Не глазами Николая, не из его памяти, а иначе, своим выстраданным знанием: где-то на самом дне, в той части памяти, что была только моя и больше ничья, лежали эти имена, и низкое слово «болота», и то непоправимое, тяжкое, что за ними стояло. Вторая армия. Восточная Пруссия. Самый конец августа. Котёл. Я тянул из себя точное число — двадцать шестое ли, тридцатое ли, какое именно из этих горячих августовских чисел станет последним, — и число это не давалось, расплывалось и плыло, как плывут в густеющих сумерках угловатые готические буквы на придорожном столбе. Военный я человек, не книжник; дат по полкам да по корпусам в голове не держу и держать не обязан. Но одно я помнил крупно, ясно и без всякой жалости к себе: что эта самая армия — вот эта, со спящим конопатым, что днём отдавал мне последнюю воду, с унтером, с тем капитаном и его часами на цепочке, — что эта армия идёт прямиком в мешок. Скоро идёт. И что поделать с этим я не в силах ровно ничего.

Кому скажешь? Капитану — что прапорщик после контузии знает наперёд судьбу целой армии и берётся её пророчить? В лучшем случае сведут в околоток к лекарю, в худшем — под арест, до выяснения. Командующему, Самсонову? До него мне отсюда, от этого костра, как до луны рукой. Бумаге? Бумага дойдёт по команде через две недели, ляжет под сукно третьей, а пока её прочтут да на ней начертают «принять к сведению», читать будет уже некому и сведения никому не надобны. Это они в штабе умеют славно: чего не понимают, то подошьют в дело — и спят покойно. Я зачерпнул ложкой остывшее варево, поднёс ко рту и опустил обратно в котелок, так и не проглотив; зачерпнул снова — и снова опустил, и сало уже застывало тонкой белёсой плёнкой по краю, а я всё возил ложкой по дну, как возит человек, забывший, что и зачем он держит в руке. Я сидел с этим котелком на коленях — единственный, должно быть, человек на всём этом ночном просёлке, который твёрдо знал, чем кончится для них всех эта пыльная дорога на север, — и оттого был одинок так страшно и так полно, как не был одинок никогда прежде, ни в той своей жизни, ни в этой.

И всё же, сидя так над остывающим котелком, я понемногу нащупал в темноте не утешение даже, а нечто потвёрже — опору. Армию мне не спасти: она велика, она уже идёт, и тяжёлые колёса её завертелись задолго до того, как нынешним утром я открыл на марше чужие глаза. Самсонова мне не надоумить, штаба не переупрямить, наезженной колеи не своротить одному прапорщику запаса с отшибленной памятью и наганом на боку. Но вот этих, ближних, эту доверчивую полусотню, что храпит сейчас вповалку вокруг оседающего костра, — этих, может статься, я и сберегу. Не всех. Скольких сумею. Знать заранее, где порвётся, — на войне это совсем не мало. Худая была надежда, костлявая, а всё же надежда, — и я ухватился за неё так же цепко, как раньше ухватился за спасительное чужое слово «контузило».