Константин Градов – Танненберг (страница 25)
Тропу через трясину нащупывали вслепую, как слепой нащупывает палкой край обрыва. Впереди шёл солдат с длинной ивовой жердиной и тыкал ею в землю перед собой: где жердь упиралась в твёрдое, там и ступали след в след, где она уходила в чёрную няшу без дна, там забирали стороной, в обход, и вся колонна тянулась за ним гуськом, гусь к гусю, не смея сойти на полшага с этой незримой, в одну стопу шириной тропы. Раз на моих глазах болото едва не взяло человека. Шедший впереди оступился с той невидимой нити, что вела нас, и ухнул сразу по грудь в чёрную воду, и она потянула его книзу так ласково, так бесшумно, без всплеска и без круга, будто только того и ждала. Он и закричать не успел, да и не было уже сил на крик, только захрипел горлом и зашарил ладонями по дрожащей, оседающей под ним поверхности, ловя пустоту. Двое ближних повалились на брюхо в грязь, протянули ему винтовку прикладом вперёд, тянули, упираясь каблуками в корни и хрипя не хуже тонущего; я подоспел третьим, ухватился за нагретый чужими руками ствол, и мы выволокли его на корни — облепленного по горло чёрной тиной, дрожащего так, что зубы его выбивали дробь о деревянную ложу винтовки. Выволокли, как вытаскивают из канавы завязшую подводу, и так же молча пошли дальше, и я только переставил спасённого в середину колонны, к крепким, и велел держаться тропы и не отрываться от переднего ни на шаг. От него несло могильной сыростью, грязь на нём схватывалась коркой и трескалась на сгибах локтей. А болото проводило нас своим тихим, сытым бульканьем и неторопливо сомкнулось над тем местом, где едва не взяло своё.
Я не давал им лечь. Это было теперь главное, важнее самой дороги: идущий человек жив, а лёгший в болоте засыпает в смерть тихо, незаметно для себя, как засыпают на морозе. И я ходил вдоль растянувшейся, спотыкающейся колонны взад и вперёд, без конца, без окрика, поднимал севших, подставлял плечо под вязнущую волокушу, перекидывал обессилевшего на место того, кто ещё держался, перебрасывался с тем-другим словом, иной раз ни о чём, лишь бы услышал живой голос. Покуда командир на ногах — на ногах и колонна; сел командир, опустился на корягу хоть на минуту, дать роздых ногам, — и просядет следом всё, до последнего человека. Тяжелее всего было с ранеными. Их набралось много, своих и прибившихся вперемешку, и каждый шаг по этой трясине отзывался в них болью, и они стонали сквозь сжатые зубы, а иные, очнувшись от тряски, начинали проситься, чтобы их бросили, не мучили зря, оставили вон на том сухом бугре помирать спокойно. Один, с перебитой ногой, поймал меня за рукав горячей, сухой от жара рукой. «Ваше благородие, оставьте меня, Христом-богом… не доволоку я вас всех». Я отнял его пальцы от сукна, по одному, и подоткнул под него сбившуюся шинель. «Доволочёшь. Лежи и молчи». И пошёл дальше — а он замолчал и больше за весь день не просился. Я не бросал и бросать не давал. Брось одного, оставь на бугре — назавтра с лёгкой душой бросят второго, послезавтра третьего, а там и считать перестанут, кого оставили. Отряд, который начал кидать своих в трясине, доберётся до дому уже не отрядом, а сворой, и каждый в этой своре будет знать, что и его бросят, дойди до него черёд.
Капитана Брусникина несли в самой середине, на лучшей из волокуш, где пожиже трясло; он был совсем плох, метался в горячке, командовал в бреду ротой, которой давно уже не было на свете, отдавал ясные, толковые приказы давно убитым людям, звал какого-то Степана — то сердито, с командной хрипотцой, то жалобно и тихо, как зовут денщика среди ночи, когда худо. Раз очнулся, поймал меня мутным, плавающим взглядом, узнал ли, нет ли — не понять, но шевельнул сухими, в белой корке губами. «Держи строй, прапорщик. И воды… Степану отнеси воды, что ж он». И снова провалился туда, где для него ещё шла его война. Я поправил ему сползшую с плеча шинель, наклонился ухом к самому его рту — дышит ли. Дышал, тяжело, с долгим присвистом на выдохе. Часы его тикали у меня за пазухой, у самого сердца, отмеряя версту за гиблой верстой, и я завёл их с утра, по привычке, не думая, как заводят всякое чужое, что велено сберечь и вернуть.
Лес был полон людей.
Не одни мы брели через него на юг. Разгром выплеснул в эти леса и болота тысячи. Остатки рот без ротных. Потерявшие командиров взводы. Одиночки, отбившиеся в ночном бою. Целые партии без единого офицера.
Все они тянулись к границе по тому же звериному чутью, что вело и нас. Натыкались на нас в чащобе. Приставали молча. Шли следом — едва поняв, что тут есть кто-то, кто знает дорогу и не суетится зря.
Где было их собственное начальство, я не спрашивал. И так знал: одни легли, честно, впереди своих, а иные — там, где посуше и до границы поближе. Диспозицию на эти леса нам в полку, помнится, расписали красиво, по всем правилам, и стрелки на карте указывали бодро на запад; знать бы, в какой тёплой избе её сочиняли — туда бы её и снести обратно, в этой жиже от неё всё одно проку не было.
Я брал их. Всех, кто прибивался, без разбора. Не из одной доброты, хотя бросить их было бы грех; но дело тут было не в одной доброте. По холодному расчёту брал. Человек при деле и в строю — идёт и при случае выстрелит. Брошенный, потерянный, никому не нужный — гибнет в первый же день либо сдаётся первому встречному. Да ещё панику разносит по лесу, как искра разносит пожар.
Зотов переписывал прибившихся огрызком карандаша на обороте какой-то ротной ведомости, слюнил химический грифель, отчего губы у него сделались лиловыми, и выводил имена и части корявым, заваливающимся набок почерком, и тут же сводил людей в отделения, и ставил над ними своих, надёжных. «Этих троих куда, ваше благородие?» — «К Пахому, на волокуши. Записывай. Коли уж сгинем тут все, так хоть по бумаге выйдет, что в полном порядке. И смотри, чтоб к ночи не разбрелись по кустам». Группа моя росла на глазах, прямо на ходу. К полудню в ней было уже не три сотни, а под все четыре. Это была сила. И это была разом обуза: чем больше ртов, тем труднее их кормить и тем труднее вести лесом тихо.
А я читал их на ходу — новых, чужих, прибившихся, незнакомых. Читал так, как привык читать людей всю свою жизнь, ту и эту. Вот этот, чернявый, жилистый, с цепким недобрым глазом, — этот ещё крепок, в этом ещё есть запас. Такого можно нагрузить, такого не грех поставить старшим над слабыми. Вот эти двое, что держатся друг друга плечом, не отходят ни на шаг, — земляки, видать, либо вовсе родня. Их врозь ставить нельзя: вместе они держатся и других удержат, а порознь раскиснут оба и потянут вниз. А вот этот, молоденький, с пустыми, остановившимися, никуда не глядящими глазами, что бредёт и беззвучно шевелит губами, шепчет себе что-то под нос, — этот на самом краю. Этот вот-вот сорвётся, и тогда сорвутся ближние. За таким нужен глаз да глаз, и доброе слово невпопад, и дело попроще, чтобы занять руки и не дать голове свихнуться вконец от того, что в ней крутится.
Каждому — ровно ту ношу, какую снесёт, не больше и не меньше. Перегрузи слабого — сломается на первой версте и подведёт всех; недогрузи крепкого — заскучает без дела, разболтается, начнёт сеять смуту. Раздать груз по силам, угадать каждому его меру — это уже полдела сделать в таком походе.
Прибился к нам в тот день, среди прочих, немолодой солдат-бородач из чужого, в щепу разбитого полка. Пахом. Обстоятельный, медвежковатый, неторопливый в каждом движении, с простреленной навылет ладонью, которую он перетянул серой от грязи тряпицей и нёс свою винтовку в здоровой руке, не охая и ни словом не жалуясь. Я приметил его сразу, с одного взгляда: такие вот бородатые, основательные, корневые мужики — соль всякого строя, та самая, на которой строй и держится, когда переведутся герои. Поставил его при раненых, старшим над волокушами. Он молча принял, без лишнего слова, без вопроса и без поклона, — и стал делать своё тяжкое, грязное дело так, будто весь свой век только и таскал чужих раненых по чужим гиблым болотам и ничего другого отродясь не знал. Прибился и совсем молоденький, безусый — тоже, видать, из охотников-добровольцев, — этот сразу прилепился к Гулько, признав в нём ровню и ровесника, и они потянулись рядом, бок о бок, двое мальчишек среди бородатых мужиков, и о чём-то всё шептались на ходу, не разобрать о чём, а Сорока приглядывал за обоими разом, краем глаза, как старая наседка за приблудными цыплятами. Сборная выходила группа, чужой к чужому, с бору по сосенке, ниоткуда, — а держалась, шла одним телом, а не разбродной толпой. И то, что она покуда держалась и шла, было единственной моей заслугой за этот день.
Сорока тут был незаменим, и без всякого моего приказа, по своей охоте. Он шёл среди прибившихся, чужих, заговаривал с ними первым, шутил вполголоса — то про тёщу, что ему по гроб жизни простить чего-то не может, то про каптенармуса, что весь полковой обоз втихаря на спирт перевёл и сам же на нём и сгорел, — и дичащиеся, ощетинившиеся чужие люди понемногу оттаивали, подбирались, переставали коситься на нас исподлобья, как на чужую стаю. Раз он, поравнявшись со мной, повёл бородой на эту растущую ораву чужаков: мол, эдак, ваше благородие, к границе мы целым полком выйдем. «Полком, — согласился я, не сбавляя шагу. — Ты, главное, по дороге ещё дивизию не насобирай, а то и кашевара на нас не напасёшься». Сорока крякнул в кулак и пошёл собирать дальше. Иной за десять минут его трепотни прибивался к нам душой крепче, чем за час уговоров и приказов. Смеётся человек — значит, ещё не пропал, ещё держится за жизнь.