18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 26)

18

А кормить эту растущую ораву было решительно нечем. Сухари вышли все ещё накануне к вечеру, до последней крошки. Ели, что бог пошлёт да что земля даст: кислую, вяжущую рот болотную клюкву прямо со мха, какие-то белые сладковатые корни, что выкапывал ножом и показывал, какие брать, всеведущий Сорока, сырую да полусырую конину от павшей в трясине обозной лошади, кое-как испечённую на углях малого костра, в стороне, в яме, чтоб не видно было огня. Сорока, обтирая о штанину выпачканный в чёрной земле корешок, совал его молодым. «Ешь, не морщись, не барыня. На него в голодный год вся губерния жила, и ничего, не перевелись, вон я каков». Конина отдавала тиной и болотом и не лезла в горло, застревала комом, но её жевали через силу, давясь и отворачиваясь, потому что иного не было и не предвиделось, но пока держались.

Сорвалось под вечер. Разом.

Кто-то в хвосте колонны крикнул дурным, бабьим голосом. «Германцы!»

И всё дрогнуло. Заметалось. Покатилось волной.

Усталые, вымотанные вконец люди — для них паника как искра в открытый порох. Кто-то рванул в сторону, в чёрную чащу, не разбирая дороги. За ним сразу другой. Третий. Ещё миг — и побежит вся колонна. И тогда конец. Всем.

Я уже шёл туда. Быстро. Но не бегом: бегущий командир сеет панику почище любого крика.

— Стоять.

Негромко. Без надрыва. Заори я сейчас в голос — сам подбавлю в общий огонь.

— Это не германцы. Стоять на месте. Всем стоять.

Что там, в чаще, я не знал. Может, и германцы. Но в этом болоте они сгинут вернее, чем мы от их пуль. Это я знал твёрдо.

Дошёл до сорвавшихся. Поймал переднего за грудки. Встряхнул, коротко, зло. Прочих окинул взглядом — молча, в упор, по одному, по лицам. Они уже сами стыли на месте. Глядели на меня.

— Куда? В трясину? В темноту?

Передний глядел дико, не узнавая, белыми глазами. Я держал спокойно. Не отпуская грудки.

— Там и останешься. Со мной — дойдёшь. Один в болоте — пропадёшь. Стой.

Задние остановились. Оглянулись. Увидели: я не бегу. Не дрожу. И это пересилило страх: ровного человека толпа слушается охотнее, чем испуганного, тянется к нему, как к твёрдому.

— По местам. Тихо. Зотов — хвост проверить. Доложить.

Зотов сходил. Вернулся скоро.

— Показалось, ваше благородие. Тень да треск. У кого-то на третьи сутки лопнуло внутри. Никаких германцев.

Паника осела так же разом, как вспыхнула. Люди стыдливо, не глядя друг другу в глаза, разбирались по местам, прятали руки. А побеги они всерьёз, врассыпную, — половину бы недосчитались к утру по чёрным окнам трясины.

Маху дал я сам, и винить было некого.

Паника вспыхнула не на пустом месте, не из трусости. Я перегнал людей. Дорогу выбрал верно, тропу нащупал верно, час торопил верно — кольцо за спиной не ждало и не жалело. А вот людей самих проглядел, и это была моя вина, чистая, как та болотная вода. Их предел мы перешли ещё там, далеко позади, где трясина едва не взяла оступившегося, — а я всё гнал и гнал вперёд, понадеявшись на их двужильность и на свою. Измотанный вконец человек уже не идёт, он бредёт на одном голом упрямстве, и упрямство это рвётся вдруг, без предупреждения, от чужого выкрика, от шатнувшейся тени, от треска одной-единственной сухой ветки под чужим сапогом. Всё-то я знал наперёд — и где топь, и где грива, и куда смыкается кольцо; одного не доглядел, самого простого: что живой человек упрямством своим меряется не по моей линейке. Умён, нечего сказать. На бумаге всех вывел, а на гриве чуть половину не растерял по чёрным окнам. Винить за это было решительно некого, кроме самого себя; и я распорядился иначе, пока не поздно.

Привал я дал в сухом сосняке на гриве — на песчаном острове посреди чёрных, бездонных болот, — когда стало уже совершенно, до конца ясно, что дальше люди не идут, а валятся, и что гнать их хоть на версту дальше значит погубить нынче ночью больше, чем сберечь. Костров жечь не велел, ни одного: костёр в ночи виден за вёрсты, как маяк, а германец был кругом, везде, и где-то впереди, на единственном нашем пути, стоял заслон. Люди валились прямо там, где их застала команда, на сухую тёплую ещё хвою, и засыпали мёртвым, без сновидений, сном смертельно измотанных людей, не успев донести голову до земли. Без огня к ночи быстро потянуло сырым холодом, мокрая одёжа не сохла на телах, и спящие жались друг к другу боками, как овцы жмутся в стужу к середине отары, и грелись чужим теплом за неимением своего. Темнота сосняка полнилась их тяжёлым, влажным дыханием, придушенными стонами раненых, бормотанием тех, кому и во сне не было покоя и пощады; где-то в стороне, в самой гуще тьмы, кто-то во сне всё повторял и повторял одно слово, не разобрать какое, не то имя, не то молитву. И в эту густую, усталую, живую темноту, как и всякий вечер прежде, вошёл негромкий, надтреснутый уже голос Сороки.

— Бывал я, братцы, и не в таких ещё переделках, — начал он, и я насторожился, потому что давно, с самых ещё светлых дней, не слыхал от него этого зачина. — Под Мукденом тоже вот эдак раз в кольцо попали, целой ротой, в фанзе китайской сидели, чаю ждали. Кругом японец, конца-краю ему не видать, патроны на исходе, а фельдфебель наш, Игнатьич, царствие ему небесное, мужик был серьёзный, перекрестился и говорит: «Ну, братцы, помолясь да поплотнее — помирать, видать, нынче будем». А солдатик один, из молодых совсем, из таковских вот, — возьми да и спроси его, тихонько так: «Дядя Игнатьич, а на том-то свете — кормят?»

Сорока пожевал пустыми губами, помолчал, будто и сам, как тот солдатик, ждал ответа, и продолжил уже за фельдфебеля — степенным, обстоятельным баском:

— «Кормят, милок, как не кормить, там не наша интендантская служба. Только, сказывают знающие люди, всё одной манной кашей, на воде, без приварку и без чарки, а начальство там сплошь архангелы — построже нашего полкового фельдфебеля будут, и в отпуск не пускают вовсе». Молодой подумал-подумал, повздыхал, на пальцах посчитал, да и говорит: «Не-е. Тогда я, дядя, пожалуй, тут покуда повоюю ещё малость».

Засмеялись. Но не так. Совсем не так, как смеялись прежде, в светлые дни на пыльном марше, до мешка, до этого болота. Коротко засмеялись, надсадно, нехорошо, и смех оборвался почти сразу, будто всем разом сделалось совестно смеяться тут, в этой могильной темноте, над свежими своими непогребёнными, оставленными по дороге, со смертью за каждым чёрным кустом. Слишком близко была нынче та манная каша. Слишком впору, слишком по живой мерке пришлась солдатам байка, что в светлый день рассмешила бы их до слёз, до колик, до икоты. Смех погас, как гаснет с шипением брошенный в воду уголёк, и наступила тишина, и в этой тишине весёлая, в общем-то, побасенка повисла, как пьяный смех на чужих похоронах.

Сорока почуял это раньше всех, первым. Ту черту, за которой смех перестаёт держать людей и сам начинает ранить хуже железа, он чуял нутром, спинным мозгом, — и оттого замолчал на полуслове. Не стал вытягивать байку дальше, добивать её другой шуткой через силу, как сделал бы балагур поглупее: измученный, стоящий на краю человек фальши не прощает и за весёлость через силу платит презрением. Сорока пыхнул пустой, давно незажжённой, холодной трубкой — так, для одной привычки, — помолчал в темноте и сказал уже совсем другое, тихо, без всякой улыбки в голосе.

— А только ничего, братцы. Ничего. Бывало и хуже нашего, а вон они мы — живы покуда, дышим. Дорога под ногами есть, ноги покамест держат, командир тропу знает и не плутает. Спите. Отдыхайте, покуда дают. Силы берегите: завтра они ох как сгодятся, все до капли.

И это подействовало вернее всякой байки, любого складного слова. Люди затихали — успокоенные уже не шуткой, не смехом, а этой простой, твёрдой, ни на чём особом не основанной верой бывалого, видавшего виды человека; и засыпали один за другим, отпуская дневной страх, и темнота сосняка полнилась их сонным, чуть успокоившимся, выровнявшимся дыханием. А я сидел, прислонясь спиной к смолистой, нагретой за день сосне, и думал об одном: Сорока нынче впервые за всю войну, на моей памяти, не довёл свою байку до смеха. Сменил смех на веру, потому что смех уже не держал, надломился под тяжестью. Раньше держал, тащил людей не хуже волокуши, а теперь нет, кончился. И этим одним было сказано всё про то место, куда мы с ним зашли.

Я и сам чуял эту перемену в людях по сотне мелких, неприметных постороннему глазу примет. Меньше стало пустых разговоров на привалах, меньше беззлобной, привычной солдатской матерщины, что течёт сама собой, меньше того цепкого, упрямого огонька в глазах, что и отличает живого человека от бредущего на одних ногах тела. Люди уходили в себя, замыкались наглухо, берегли слова, как берегут последние спички. Они ещё шли, ещё несли на себе раненых, ещё слушались команды — но что-то главное в них притухало с каждой пройденной верстой, оседало, и притухала прежде всего надежда дойти. Дорогу-то я знал; работа моя была теперь не дорогу искать по карте, а не дать этой надежде угаснуть в людях совсем, до конца, — подкармливать её хоть малым, хоть крохой: спокойным, ничего не выражающим лицом, ровным негромким словом невпопад, тем простым, что сам не сажусь и не сплю, когда все спят. Командир в окружении — это вовсе не тот, кто знает дорогу. Это тот, в чьё лицо смотрят снизу вверх, когда своя собственная надежда уже на исходе, скребёт по дну. И лицо это, что бы ни творилось там, внутри, под ним, держат ровным и спокойным до самого конца.