18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 24)

18

Но не все. Не всех. Партия Гаврилова, та самая, что в темноте наткнулась на дозор, недосчиталась четверых: двое легли в той молчаливой ночной поножовщине, в траве, двое других — уже под пальбой, на отходе к лесу. Ещё нескольких потеряли по дороге другие партии — кто отстал в темноте и не нагнал, кто сгинул неведомо где, кто, может статься, ещё выйдет к утру поодиночке, а может, уже и не выйдет никогда, и поминай как звали. Раненых вынесли почти всех, до единого, — кроме одного, которого уже мёртвым уронили с накренившейся волокуши под самым огнём, и волокушу в панике бросили, и его, мёртвого, тоже бросили там, в чёрном поле. Мёртвого, под пулемётом, в слепой ночной панике, не воротишь и не вынесешь — и винить за это было некого, и я никого не винил, и себя в том числе. А всё ж он там остался.

И каждое недостающее, непришедшее имя ложилось мне на счёт отдельной, своей тяжестью, и тяжесть эта не складывалась в одну общую, а копилась поштучно. Гаврилов, унтер, остался там, у того дозора, в траве; толковый был унтер, из мастеровых, из слесарей, рукастый, понятливый, я на него уже виды имел. Двое из его партии, которых я помнил в лицо, хоть и не по именам. Кто-то ещё из чужих, приставших к нам в эти дни, кого я и по имени-то не знал, а всё ж вёл за собою в темноту, а всё ж не довёл и потерял. Большинство спаслось ценою этих немногих — дёшево, как считают на войне, где иначе считать не умеют. И всё равно непомерно, бессчётно дорого, потому что у каждого из тех немногих была одна-единственная на свете жизнь, и я этой его единственной жизнью нынче ночью распорядился сам, своею волей и своим расчётом, послав в тот, а не в этот шов.

Зотов вышел из тьмы последним, с замыкающей партией, и доложил, тяжело, с присвистом переводя дух, что оба пулемёта целы — и тела, и станки, и ленты в коробах; нести их было дьявольски тяжело по темноте, два раза роняли в траву, один раз чуть не утопили в какой-то залитой водой яме, но донесли, не бросили ни одного. Он сказал это просто, без всякой хвальбы, как докладывают о деле, которое велено было сделать и которое сделано, и тут же присел на корни разматывать сбитую в кровь ногу — портянка на ней набрякла тёмным, хоть выжимай. Я кивнул ему. Два пулемёта — это было куда больше, чем я смел нынче надеяться: без них в этих чужих лесах нас взяли бы голыми руками на первом же заслоне, а с ними мы ещё хоть чего-то стоили, ещё могли огрызнуться и заставить себя уважать.

Капитана Брусникина вынесли живым. Он лежал на волокуше без памяти, в горячке, и лоб его под моей ладонью горел сухим, нехорошим жаром; губы запеклись и беззвучно шевелились — он спорил во сне с кем-то, кого тут не было и быть не могло, кому-то возражал, кого-то убеждал. Каждый толчок волокуши на корнях исторгал у него короткий стон сквозь зубы. Но он дышал, грудь его подымалась — значит, надо было нести его дальше, к своим, и, значит, его понесут. И его несли.

Сорока опустился рядом со мной на палую хвою, тяжело, по-стариковски кряхтя и держась рукою за поясницу, и долго молчал, отдуваясь и отходя, а потом достал из кармана свою короткую трубку — но не закурил, не время было и не место, искру в ночи видно за версту, — а просто подержал её в кулаке, привычно, для одной опоры, как держат знакомую вещь, чтоб успокоить руки.

— Прошли, вашбродие, — сказал он наконец, не радостно, а так, просто, в темноту, словно подводя черту. — Первое кольцо прошли. Тихой сапой, в щёлочку. Где ж ты эдакому-то выучился, командир?

— Жизнь научила, — ответил я ему. Это была чистая правда. Только не той жизни, о какой он сейчас думал.

— Ну-ну. — Жизнь, она научит. Кого жить, кого помирать. — Он поглядел назад, в темноту за гребнем, где остались четверо Гавриловых и тот, на брошенной волокуше. — Дёшево всё одно не дают, нигде. За всё своя плата положена, и тут плати, и там плати. Это и в Маньчжурии так было, помню: у нас под Ляояном фельдфебель один тоже всё хитрил, всё в обход да в обход норовил, не в лоб, — так и выхитрил себе под конец три Георгия разом да могилку на сопке. Всё сразу и выслужил.

Он помолчал, пожевал погасший мундштук.

— Я ведь, грешным делом, как ты «дробимся» сказал, чуть трубку не проглотил со страху. По десятку, говорю себе, врозь, германцу под самый нос лезть — да это ж не люди выходят, это горох по полу рассыпанный. Растеряем, думаю, всех до единого по тёмным кустам, и поминай как звали. — Сорока хмыкнул в темноте, посмотрел на меня искоса. — Не люблю я, вашбродие, когда я неправ выхожу. А нынче вот, выходит, рад, что неправ. Редкий это случай.

Где-то в темноте под деревьями пустили по рукам флягу — слышно было в тишине, как булькает в ней вода и как глотают по очереди, бережно, по два глотка, не больше, и передают дальше из рук в руки. Кто-то рядом грыз размокший сухарь, тихо, по-мышиному. Кто-то перематывал в потёмках сбитые в кровь ноги, шипя сквозь зубы от боли. Раненый на ближней волокуше тихо, без слов, без памяти тянул одну ноту — не то стонал, не то баюкал в горячке сам себя, — и сосед его, не вставая, тяжёлой рукой придерживал его за плечо, чтоб не метался и не свалился. Триста человек, минус те, кого не досчитались, отдыхали свой час посреди вражьего ночного леса так, как умеют отдыхать одни лишь насмерть, до самого донышка измотанные люди: разом, тяжело, вполглаза, не отпуская оружия, готовые вскочить и бежать от первого же чужого окрика.

Я смотрел на юг, в новую темноту, в ту, куда нам ещё предстояло идти дальше, чуть отлежавшись. Первое кольцо было первым, а вовсе не единственным — за ним, я знал, лежали ещё леса и болота, гнилые низины, где засосёт и волокушу с раненым, и самих несущих по пояс; реки и переправы, которые надо как-то одолеть; а на сухих гривах между болот — германские заслоны, потому что германец не дурак, он понимает, что мешок течёт с юга, и спешит теперь заткнуть течь, перехватить дороги.

Мы просочились сквозь первое кольцо. Это была ещё не победа — только первый шаг из мешка, длинного и тёмного, у которого и дна-то пока не видать. Я дал людям час передышки, не больше, но прежде сам обошёл всю стоянку по кругу: выставил по гребню четыре секрета, в каждый — по два человека из тех, кто покрепче ещё держался на ногах, и наказал старшим менять их через малое время, чтоб не засыпали на посту от усталости; велел не разводить ни единого огонька, не курить, говорить только шёпотом и только по делу. Лес стоял вокруг чёрный, смолистый, полный своих ночных шорохов — оседала с веток потревоженная хвоя, где-то мерно капало с ветки на ветку, и в каждом таком шорохе чудился чужой осторожный шаг. Потом прилёг и я — у самых корней сосны, не выпуская из руки нагана, подняв воротник шинели от ночной сырости, и закрыл глаза, наперёд зная, что не усну этой ночью ни на минуту. Часы Брусникина тикали у меня за пазухой — ровно, упрямо, неживо, без устали, — отмеряя эту ночь, что ещё не кончилась, и все те ночи, что лежали впереди тёмной грядою между нами и своими, далёкими, недосягаемыми покуда своими.

Глава 12

«Лес и болото»

Лес принял нас и не выпускал.

К рассвету мы втянулись в него весь, целиком, все три без малого сотни, и стена сосен сомкнулась за спиной так плотно и так тихо, будто за нами притворили тяжёлую дверь, и началась та особая дорога, что бывает хуже боя, потому что у боя есть конец и есть край, а у этой дороги ни конца, ни края видно не было вовсе. Корни горбатились и путались под сапогом, как застывшие чёрные жилы, и чем дальше уводила нас земля к югу, тем ниже она оседала под ногами, тем чаще под подошвой начинало чавкать, тем явственнее тянуло снизу той особой стоячей гнилью, по которой узнаёшь болото раньше, чем его увидишь. Восточная Пруссия, прибранная и чистенькая сверху, с её красными черепичными крышами и подстриженными по линейке садами, здесь, в низинах, показывала исподнее, неумытое своё лицо: топкое, бездорожное, засасывающее, и в этом лице была своя честность, какой не было наверху. Трясина хотя бы не притворялась твёрдой землёй. Она грозила в открытую и брала того, кто оступится, и в этом я понимал её лучше, чем красивые поля.

Шли медленно. Страшно, мучительно медленно, как идёт человек во сне, когда хочет бежать, а ноги не несут. Раненых тащили на наспех связанных волокушах — две жерди, между ними плащ-палатка либо распяленная шинель, — и волокуши вязли в жиже по самые жерди, и приходилось то и дело перехватывать, выдирать их из засасывающей хляби с тем тягучим всхлипом, с каким трясина отпускает добычу, и волочь дальше по скользким корням, по колено в бурой воде. Под каждую волокушу я ставил четверых и менял их часто, через полверсты, не дожидаясь, пока упадут; кто посвежее — на нос, кто сдал — назад, придерживать. Здоровый выбивался из сил под этой ношей куда скорее, чем под собственной винтовкой, и это надо было считать, как считают патроны. Сапоги расквасило, портянки сбились в мокрый ком, и ноги в них прели и стирались до живого мяса, а разуться и перемотать было решительно негде, кругом стояла вода. Люди шатались на ходу, как пьяные с перепоя. Иные засыпали прямо в движении, на секунду, на полшага, и тут же запинались о корень, и просыпались с коротким испуганным всхлипом, хватаясь за спину переднего, и брели дальше, не понимая, спали они или нет. Над колонной висел тяжёлый, плотный дух немытых тел, мокрого сукна, болотной ржави и сладковатой крови; комарьё лезло в глаза, в ноздри, в раскрытые рты, и его уже не отгоняли, потому что поднять руку к лицу было дороже, чем стерпеть укус. Третьи сутки почти без сна, без горячего, на размокшем сухаре да на ржавой болотной воде, от которой пучило животы и мутило голову. В людях таяла та последняя, неприкосновенная сила, что держит человека в строю, когда кончились все прочие силы, и на её место подступало тупое, ровное безразличие, в котором уже всё едино: дойдёшь ли ты до своих или ляжешь вот тут, в мокрый чёрный мох, и больше не встанешь, и тебе это будет всё равно.