Константин Градов – Танненберг (страница 19)
Брусникин сидел поодаль от всех, один, обхватив руками колени, и глядел в густую темноту перед собою так, будто надеялся что-то в ней разглядеть и не мог. Он был тут старший, он был ротный, кадровый офицер при чине и при двадцати годах службы, — стало быть, ему и вести то, что осталось от роты. Но за этот один-единственный день в нём надломилось что-то, чего я не сумел бы назвать вслух и чего, верно, не назвал бы и он сам. Не трусость — трусом капитан не был и под огнём нынче стоял твёрдо. Надломилось то невидимое, на чём он простоял всю свою жизнь и всю службу, как стоит дом на залитом загодя фундаменте: непоколебимая вера в то, что наверху всё знают, наверху обо всём подумают и обо всём распорядятся, а его, исполнителя, дело малое и честное — исполнить отданный приказ в точности, чисто и в срок. Теперь же исполнять стало решительно нечего, приказы спорили сами с собою, и кадровый этот человек, всю жизнь выученный повиноваться чужому уму, сидел разом наг и растерян как раз в тот час, когда надо было впервые за двадцать лет решать своим. Он отломил от куста сухую веточку и принялся обкусывать её с конца и сплёвывать, обкусывать и сплёвывать, машинально, сам того не замечая, — так грызут пустую травинку, когда внутри грызёт что-то куда похуже всякой травинки. И я, глядя на него со стороны, с нехорошим холодком в груди понимал одно: вести этих людей завтра, похоже, придётся уже не ему. А кому — об этом я покуда старался не думать прямо и в лоб, хотя думалось оно само, помимо всякой моей воли, и обойти этот вопрос стороной не давало.
И вот что выходило из всей моей хвалёной осведомлённости, если додумать её до конца, до самого донышка: знание не вынесло меня из этого мешка ни на единый шаг, ни на сажень. Я сидел в нём ровно так же, как сидели все остальные, — рядом с Брусникиным, что грыз свою веточку и не знал наперёд ничего, рядом с Сорокой, с Зотовым, с уснувшим в обнимку с винтовкой мальчишкой Гулько, рядом с теми четырьмя, кого уже не было и кто остался лежать на скате под открывшимся к ночи холодным небом. Вся выгода моя, всё преимущество человека, наперёд знающего, чем кончится, свелась в итоге к жалкой малости: беду я разглядел чуть раньше прочих — и ровно ничем не сумел ей пособить в большом, в том, что решало судьбу армий. Большое мне оказалось не по плечу и не по чину. По плечу оставалось малое — то самое, ради чего, должно быть, меня сюда и забросило: вывести своих. Вот этот поределый, измотанный, но не рассыпавшийся взвод, что отошёл нынче строем и оттого уцелел как раз там, где сгинул без следа целый полк.
Подошёл Сорока — закопчённый, без шапки, с прожжённой на плече шинелью, но с неизменной трубкой, неистребимый. Он только что отвалил от прибившихся чужаков: напоил, укутал, одному сунул в зубы корку, и тот наконец перестал трястись и заснул сидя. Опустился рядом на хвою, крякнул по-стариковски, размял поясницу кулаком, поглядел в тёмный, глухой лес, за которым где-то смыкалась невидимая железная пасть.
— В мешок, стало быть, угодили, вашбродие, — проговорил он не вопросом, а спокойно, обстоятельно, как говорят о деле уже решённом и обдуманном. — Обложили нас германцы кругом, чисто медведя в берлоге. Со всех боков обложили.
— Угодили, Сорока. Кругом.
— Ну, в мешок попасть — это, вашбродие, ещё полбеды, — отозвался он и принялся не спеша набивать трубку: ковырял большим пальцем табак в кисете, приминал в чашке, всё это в темноте, на ощупь, не глядя — руки знали дело сами. Ни тени спешки, будто и не под немцем сидели. — Из мешка ведь тоже выход есть, был бы ум да терпенье. Мышь — и та прогрызается, коли не суетится попусту да грызёт в одно место. А мы не мыши, нам сам бог велел. Голову не потеряем — прогрызёмся и мы. Не впервой нашему брату в окружении сидеть. В японскую вон тоже сиживали — и ничего, вылезли, кто умней.
— Мышь хоть грызёт в одно место и не суетится, Сорока, — отозвался я. — Этого бы умения да тем троим, что нам нынче писали. Им бы у твоей мыши поучиться.
Старик хмыкнул в трубку, довольный, что прапор шутку понимает. От его нехитрых, прокуренных слов мне и вправду делалось твёрже стоять на ногах. Он не видел чёрного кружка на штабной карте, не нёс в себе выжженного знания о том, чем кончится, а тёртым мужицким умом вышел к тому же, к чему я выходил всем своим знанием: в мешок попали — будем грызть, не суетясь. Опоры в этом было больше, чем во всех моих справках.
— Ты вот что, вашбродие, — прибавил он потише, чтоб не слыхали прочие, и в прищуре его блеснуло острое, бывалое. — Главное на войне — людям страху не казать. Был у нас в японскую штабс-капитан, фамилию забыл, морда красная, голосина — за версту слыхать. Храбрый до глупости, под пули первый лез. А как припёрло под Ляояном — голос у него и задрожи. Самую малость, на одной команде. Рота услыхала тот дрожащий голос — и нет роты, врассыпную, как тараканы от свечки, прямиком под японца.
Сорока затянулся, и красный огонёк в чашке разгорелся, осветив снизу заросшую щёку, и опять опал. Дал слову осесть.
— А другой раз гляжу: ведёт прапор, из вольноперов, плюгавенький, без голоса вовсе. И ведёт-то еле слышно, под нос. А идут за ним как пришитые, потому — не суетится. Вот тебе и весь секрет, вашбродие. Храбрость на войне — она дешева. Храбрых на кажном погосте полно.
Я промолчал. Плюгавенький прапор из вольноперов — это, надо думать, выходило про меня, хоть Сорока и не сказал прямо, пощадил. Что ж, на безголосого прапора я и впрямь тянул. Старик завернул свою науку в байку, а наука была верная: голос дрогнет — и нет роты. Я это знал и без Ляояна. Но услышать со стороны, от тёртого человека, было не лишним.
Я поднялся и обошёл взвод в густеющих сумерках — прежде чем лечь самому, командир обходит своих. Поглядел, как устроились на ночь, как уложили раненых, у кого что осталось в подсумке. Зотова искать не пришлось — он сам шагнул из темноты, утёр ладони о шинель и доложил коротко: дозоры выставлены на обе стороны, и к лесу, и к полю, оба пулемёта разведены, подходы прикрыты. Прибавил без спросу, что патронов осталось негусто — по полусотне на винтовку, на пулемёты по ленте с небольшим, и что к утру неплохо бы обшарить подсумки убитых, своих и чужих. Дельно прибавил. Я только кивнул. Возле него лежала разобранная винтовка чужого, прибившегося солдата — Зотов чистил её сам, потому что хозяин уронил руки и сидел, глядя в огонь. Дальше спал вповалку, подложив кулак под щёку, Гулько; во сне он подёргивал ногой, будто всё ещё бежал, и я подоткнул ему сползшую полу шинели, как подтыкают мальчишке одеяло. В ложбинке стонал раненный в живот — тихо, ровно, на одной ноте; такие до утра не дотягивают, и я это знал, и сосед его по лапнику знал, и оттого отворачивался. Возле раненых дневалил кто-то из стариков, менял на лбу мокрую тряпицу. Чужие, потерявшие своих, жались к нашим кострам, как пристают к чужому двору. Завтра поутру все они — и мои, и приставшие — будут глядеть на меня и ждать одного: что я их выведу. И я выведу. Или лягу вместе с ними здесь.
Лес за спиной стоял глухой, смолистый, тёмный, и эта тёмная глухая стена была покамест единственным, что отделяло нас от смыкавшегося где-то впереди железа. А впереди, в густеющей с каждой минутой темноте, бесшумно сходились последние версты того кольца, и к утру нам надлежало либо прогрызть его в единственном тонком месте, либо остаться лежать в этой чужой прусской земле всем разом, до последнего человека. И на главный, на единственный теперь вопрос — кто поведёт людей грызть это кольцо, теперь, когда наверху всё рассыпалось в труху и три подписанных приказа спорят сами с собой, — ни один из них, как я их ни раскладывай, ответа не давал и дать не мог. Я сидел под сосной и медленно растирал большим пальцем занывшие на холоде костяшки. Ответ на этот вопрос дышал мне в затылок уже не первый час, тёплый и неотвязный, и я наконец-то перестал делать вид, будто его не слышу. Чьим он станет — я знал. И уже не отводил от него глаз.
Глава 10
«Кто поведет»
К утру стало ясно, что полка больше нет.
Люди были — много людей, целые сотни. Остатки рот, обрывки чужих команд, прибившиеся одиночки. А полка как целого, с головой и волей, не стало. Не стало приказа, который держит всё это вместе.
Связь оборвалась вовсе ещё с ночи. Полевой телефон молчал намертво. Конные посыльные уходили в туман и не возвращались. Возвращаться, видно, было уже не к кому и незачем.
Командир полка ускакал с вечера за распоряжениями. И сгинул где-то в общей мешанине. Адъютант его пропал следом за ним. Знамя, сказывали, успели вынести к своим. А штаб попросту рассеялся по лесам, как не было.
Я с рассвета ходил вдоль опушки и искал, кому доложиться. Искал старшего — хоть какого, хоть самого никудышного. Хоть растерянного, хоть глупого, лишь бы был. Лишь бы взял эти три сотни на себя.
Туман стелился по низине, сырой, холодный, по пояс. Под ногами — мокрая трава, втоптанные в грязь обоймы, брошенный ранец, чей-то сапог без хозяина. Люди сидели и лежали вповалку под деревьями — серые, небритые, обмотанные грязным тряпьём поверх ран. Иные спали как убитые. Иные глядели в одну точку и не отзывались, когда я окликал. От сырой золы прогоревших за ночь костров тянуло горьким дымком. Где-то впереди, в тумане, ровно погромыхивало.