Константин Градов – Танненберг (страница 21)
— Это тебе приказ. Последний. Исполни.
Я зажал в кулаке тёплые ещё от его тела часы и не нашёлся что сказать. Вместе с неказистой медной луковицей в ладонь мне легла тяжесть, какой в этом молодом чужом теле я ещё ни разу не нашивал и к какой оно не было приучено: не взвода уже, не жидкой полусотни — трёх сотен живых душ разом, со всеми их матерями, жёнами и нерождёнными детьми. Отказаться было нельзя. Отказаться означало бросить их тут же на панику, на германский плен, на тихую гибель в болоте поодиночке, по одному, без счёта и без могилы. Крикнуть им «за мной» в этом захлопывающемся лесу было больше решительно некому, кроме меня одного; стало быть, и нести эту ношу выпадало мне, хотел я того или нет, спрашивал меня кто или не спрашивал.
Там, в той далёкой, наглухо отрезанной от меня жизни, я командовал тоже — и помногу командовал, и людьми, что были этих обучены не в пример лучше. Но там за моей спиной стояла, не давая упасть, целая держава: устав, закон, отлаженное право, добытое долгими годами выслуги и подтверждённое сверху донизу всей несокрушимой громадой армии. А здесь за мной не стояло ровным счётом ничего. Ни приказа по форме, ни старшего, который бы меня поставил, ни клочка бумаги, ни казённой печати. Один умирающий под сосной ротный, отдавший мне вместо всякого мандата свои отцовские часы, да три сотни потерянных в чужом лесу людей, которым больше не на кого было поглядеть. И вся моя над ними власть держалась теперь на одном-единственном — поверят они мне или не поверят. Не на чине держалась: чин тут весил меньше оловянной пуговицы. На голой вере.
Он чуть кивнул мне в ответ — едва заметно, одними тяжёлыми веками, — и рука его, что давила сверху на мою ладонь, понемногу ослабла и сползла на расстеленную под ним шинель. Дыхание сделалось реже и тише, с долгими, страшными провалами между вдохами, когда уже не знаешь, будет ли следующий; он отходил в забытьё — то ли в глубокий обморок от потери крови, то ли в тот последний глухой полусон, из которого таких, как он, уже не возвращают назад. Лицо его, осунувшееся и серое, мало-помалу разгладилось и отпустило, будто непосильную, тяжкую ношу он наконец сдал с плеч на чужие руки и теперь мог её больше не держать. Я поднялся с колена уже совсем не тем человеком, каким минуту назад на это колено опускался: опускался я прапорщиком при чужой разбитой роте, а встал — командиром над тремя сотнями душ в наглухо захлопнувшемся мешке, с чужими отцовскими часами в стиснутом кулаке вместо приказа, мандата и всякого иного права.
А в двух шагах за моей спиной всё это время стояли молча Зотов и ещё трое или четверо солдат из тех, что подтащили капитана и слышали каждое слово; стояли без шапок, скомкав их в руках, опустив непокрытые головы, как стоят над тихо уходящим человеком, и ни один из них не проронил ни звука. Теперь не я один знал, что веду этих людей по праву, а не самозванством и не нахрапом: видели и они, и они же перескажут это нынче остальным, шёпотом, от костра к костру. Этим Брусникин и прикрыл мне спину напоследок — надёжнее всякого пулемёта и любой казённой бумаги.
Часы в моём кулаке тикали — ровно, упрямо, живо, отсчитывая время, которого у нас почти не оставалось. Я разжал ладонь и поглядел: простая медная луковица, потёртая до блеска чужими годами, с косой царапиной на крышке. Поддел ногтем, откинул крышку — циферблат пожелтел, цифры стёрлись по краю, секундная стрелка дёргалась мелко и упрямо, гоня свой круг. На внутренней крышке, сбоку, было что-то выскоблено мелко — не то имя, не то год, уже не разобрать. Чужое отцовское время в чужой моей руке. Я защёлкнул крышку — так же, как щёлкал ею он, ротный, все эти дни, отмеряя ротный час, — и спрятал часы во внутренний карман, к самому сердцу. Отсчёт пошёл. Теперь мой. И первое, что он отмерял, — сколько минут ещё оставалось у трёх сотен, чтобы уйти, покуда германец не закрыл наглухо последнюю щель.
Размышлять было некогда. Размышлять следовало раньше; теперь — действовать, и так, чтобы три сотни своими глазами увидели: явился тот, кто знает, что делать, и за кем можно идти.
— Зотов. Сорока. Ко мне.
Они подошли — мой костяк, выкованный этими тяжёлыми днями: цепкий, скупой на слова унтер да прокопчённый ефрейтор, что и в этом аду не растерял спокойствия. Зотов на ходу затягивал ремень на чужой, подобранной винтовке, прикидывал её на вес — лишнего ствола в руках не упускал. На этих двоих я мог опереться твёрдо; через них — дотянуться до остальных, до незнакомых, чужих, перепуганных.
Речей я говорить не стал — речи в такую минуту только выдают слабость да съедают время. Я взобрался на поваленный ствол, чтоб меня было видно, и сказал коротко и спокойно, тем самым негромким голосом, каким говорю, когда совсем худо. Полка нет. Командиров нет. Выходить будем сами, малыми группами, на юг, лесом и болотом — там, где германец нас не ждёт. Кто хочет в плен — тех не держу и не неволю, пусть остаются да поднимают руки. Кто хочет домой — тот идёт за мной и делает, что велено, без разговоров и без оглядки. Своих, раненых, не бросаем — ни одного. Вот и весь сказ.
Я обвёл их взглядом сверху — три сотни обращённых ко мне серых, небритых, измученных лиц. И ни один не шагнул в сторону, к плену. Может, оттого, что я говорил уверенно и не дрожал. Может, оттого, что иного выхода им никто другой не предлагал. А может, оттого, что человеку, даже самому пропащему и потерянному, нужнее всего на свете, чтоб его кто-нибудь наконец повёл — всё равно куда, лишь бы прочь от этого гудящего, сжимающегося со всех сторон ужаса.
— Ну, с богом, вашбродие, — проговорил негромко Сорока, оказавшийся под рукой, и перекрестился на тёмный южный лес. — В болото так в болото. Я хоть с детства по лягушачьим местам ходок, не пропадём.
— Веди, веди, — отозвался я, не оборачиваясь.
Зотов был рядом, и я повернулся к нему.
— Слушать. Полка нет, командиров нет. Капитан ранен — передал мне роту и людей. Веду я. Кто спросит, по какому такому праву, — отвечай: по тому, что других охотников не сыскалось. Бумаги, мол, после выправим, у своих, — там до бумаги большие охотники. Сейчас ведёт Северцев. Передать по людям: тихо, без крику, без паники.
Зотов коротко двинул подбородком: понял, не дурак. И пошёл — уже на ходу отбирая глазами, кого из чужих ставить покрепче, кого послабже. Сорока задержался на миг, поглядел на меня исподлобья — без обычной своей смешинки, серьёзно, как глядел редко, — поддёрнул на плече ремень да и пошёл следом. Балагурить было не время, и он это понимал не хуже моего.
Дальше я работал так, как давно не работал, — споро, без лишнего слова. Эти люди были перепуганы, разрознены, растеряли командиров и веру; приказам они уже не верили, и собрать их в кулак можно было только делом, которое одно ещё убеждает, когда слова обесценились.
Я перекроил три сотни заново — не по разбитым ротам, роты перемешались и перестали существовать, а по живому: крепкое ядро из моего взвода и тех, кто потвёрже; отдельно раненых и кто при них; отдельно прибившихся чужих, сведя их под унтера, который выглядел понадежнее, чтоб не растеклись. Оба пулемёта, свой максим и трофейный, развёл — один в голову будущей колонны, другой в арьергард, прикрыть спину; велел пересчитать к ним ленты — выходило негусто, лент по пять на ствол, на хороший бой не хватит, на отход кое-как. Выслал вперёд, на юг, малую разведку — Сороку с двумя — нащупать, где кольцо тоньше и реже. Прошёлся сам по людям, поглядел подсумки: у кого пусто, у того отобрал лишнюю гранату для тех, кто пойдёт в голове, и раздал чужие, подобранные на опушке патроны — кому по горсти, кому по обойме. Велел бросить всё лишнее, всё, что гремит и тяжелит понапрасну: котелки приторочить, чтоб не брякали, скатки лишние долой, оставить оружие, патроны, воду да раненых. А раненых — нести. Своих не бросаем, сказал я вслух, твёрдо, чтоб слышали все до единого, — на этом негласном держалось теперь всё прочее.
И — всякий раз заново дивившее меня дело — три сотни, что час назад были стадом без пастуха, начали обретать форму. Забегали унтера, передавая вполголоса команды; люди разобрались по частям, потянулись каждый к своему месту; из шинелей и двух срубленных жердин навязали носилок, подняли раненых; максим разобрали на вьюк — ствол, станок, коробки порознь, на крепкие плечи. Появилась одна воля, спокойная, идущая сверху, — и хаос стал свёртываться вокруг неё в порядок, как мутное варево вокруг ложки. И где-то под рёбрами, помимо воли, шевельнулось у меня старое, рабочее, почти забытое: ладится. А следом, той же секундой, кольнуло стыдом — ладится-то на крови ротного, что и сторговал мне эту мою власть последним своим выдохом. Я загнал и то и другое поглубже и пошёл дальше: разбираться с чувствами было сейчас не ко времени и не по чину.
Сорока вернулся скоро и доложил толково: на юге, верстах в трёх, кольцо реже; там леса да болота, германец держит их жидко, одними дозорами, сплошной линии нет — прорехи. Через гиблое болото он нас не ждёт. Туда, в эти прорехи, в гнилые бездорожные леса, нам и надо было идти: где враг не ждёт, там всегда тоньше.
Я поглядел на юг. Где-то там, помнилось мне по штабной карте, что разглядывал я давно, ещё до всего, тянулись болотистые низины — гиблые, бездорожные, на которые тогда лёг глаз с неясным холодком. Туда лежал теперь единственный наш путь. Не лёгкий — самый, может, тяжёлый. Но другого не было, и выбирать не приходилось.