18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 18)

18

Я ответил то, что видел. Тихо и коротко — чем хуже дело, тем тише я говорю; мои уже научились по этой тихости угадывать, что припекло.

— Связи нет, господин капитан. Ни с соседями, ни, похоже, со штабом фронта. Наверху не знают, где мы, где германец, где наши. Эти три приказа писаны в разное время и по разной обстановке, а пока их везли через пол-Пруссии — обстановка трижды переменилась. Три бумаги, и каждая с печатью, — а столковаться меж собой не сумели. Наверху ослепли и оглохли. — Я помолчал, давая ему сложить это самому. — А коли наш штаб ослеп — стало быть, германский зрячий. И давит. И давит, судя по этим вашим «оголённым флангам», с обоих боков враз — и справа, и слева. Иначе откуда бы взяться дыре сразу с двух сторон.

Брусникин уставился на меня долго и тяжело, исподлобья. Желвак под скулой дёрнулся, рука сама собой потянулась к карте, разложенной на патронном ящике, и легла на тот участок, где чернел наш правый фланг, — будто хотел прикрыть прореху ладонью.

— Клещи, — выговорил он наконец, глухо. Это был не вопрос. Слово это сидело в нём с утра, он только боялся выпустить его наружу — пока сказано не было, можно было ещё надеяться.

— Клещи, господин капитан. Смыкаются.

— И что ж теперь? — Он спросил это глухо, и я понял, что спрашивает он не из чина, не проверяя зелёного прапора, а всерьёз, как спрашивают у того, кому верят. — По которому приказу жить? Все три — врозь.

— Ни по которому, господин капитан. Все три писаны вчерашней обстановкой, а её уже нет. — Я говорил осторожно, не лез вперёд, держался под его чином. Тронул пальцем карту на ящике, провёл по тонкой ниточке просёлка к зелёному пятну леса. — Я бы взял из трёх ту, что велит к лесу. Не оттого, что верная, — верных тут нету. А оттого, что к лесу — это назад, из-под смыкающихся клещей, а не в них. Лес даст укрыться от ихней артиллерии и связать им конницу — в чащу кавалерия не полезет. Покуда кольцо не замкнулось наглухо, надо тянуть людей к той стороне, где оно тоньше. После замкнётся — будет поздно, будем грызть.

Брусникин слушал, и желваки на его скулах ходили. Тяжело даётся кадровому простая и страшная мысль: приказам верить больше нельзя, думать надо самому, против бумаги. Двадцать лет служба внушала обратное — думать будут наверху. И вот наверху думать перестали.

Он смял все три бумажки в один тугой комок, постоял, тяжело дыша. Потом медленно разжал кулак, выбрал ту, что велела оттянуться к лесу, расправил её на колене ладонью, разглаживая складки, будто от того, ляжет ли бумага ровно, ещё что-то зависело. Не лучшую он выбирал — лучшей среди них не было. Ту, в которой была хоть капля осторожности.

Германец достал нас к полудню. С фланга — оттуда, где полагалось стоять соседу.

Сперва оттуда докатился гул. Тяжёлый, перекатный, чужой. Били германские батареи. Пристрелянно, спокойно, со знанием дела.

Потом по дороге справа повалили люди. Наши, русские. Без строя, без винтовок, без командиров. Отходящие — нет, бегущие. Шинели нараспашку, у иных ни фуражки, ни пояса. Один тащил пустые ножны и не замечал, что шашки в них нет.

Я выехал им навстречу, заступил дорогу.

— Стой! Какого полка? Где офицеры?

Не отвечали. Глядели мимо, сквозь меня, и бежали дальше. Глаза белые, как у лошади в пожар. У бегущего человека одна забота — бежать, и слова до него не доходят.

Сосед справа не отошёл — он рухнул. Фланг был не просто оголён — его уже не было вовсе.

Я развернул взвод фронтом на правый бок, туда, откуда катилась беда. Трофейный пулемёт поставил на самую дорогу — тот германский, что взяли на хуторе. Ствол ещё помнил чужие руки, но бил исправно. Простреливал колею насквозь, до поворота.

— Зотов, сектор — дорога и опушка. Гулько, ленты к руке. Кто может — окопаться с колена. Живо.

Зотов уже волок пулемёт за лямку, разворачивал сошки на укатанную колею. Гулько подавал короб с лентой, не дожидаясь второго слова. Лент было три — и всё. Третью берёг про запас. Кто-то рядом скрёб землю лопаткой с колена — мелко, торопливо, выгребая бруствер на ладонь высотой. Больше за минуту было не выгрести.

Германец показался скоро, следом за беглецами. Шёл развёрнутой цепью, грамотно, с интервалом. Они уже чуяли победу и шли смелее обычного.

Их было много. Куда больше нашего. За первой цепью угадывалась вторая. Они валили в разрыв широко, не таясь, как валят хозяева. Я смотрел на них поверх низкого бруствера и прикидывал на глаз: на нашу полусотню — цепь рот в две, да за ней резерв. В лоб нам их не сдержать — задавят числом, обойдут с боков. Сдерживать в лоб я и не думал. Укусить и отскочить. Огрызнуться зло, разом, чтоб залегли, чтоб потеряли темп. И под это выгадать роте минуты на отход.

— Не бить. Лежать. Подпустим.

Я подпустил их ближе. Ещё ближе, чем велит осторожность. Чтобы первой же лентой наверняка.

Зотов лёг к пулемёту, вдавил приклад в плечо, повёл стволом по цепи. Палец на спуске. Ждёт. Уже видны лица под козырьками касок, уже слышен топот по жнивью. Двести шагов. Полтораста. Кто-то из молодых не выдержал, дёрнул затвором — я придавил его взглядом. Рано. Сто.

— Огонь.

Трофейный ударил длинной, на полленты, и за ним вступил наш максим — сухо, в два голоса, наотмашь по передней цепи. Цепь залегла, передние ткнулись в землю, задние осели за ними. Держим, покуда держим.

А справа — обвал. Там уже не цепь, там вал, и катится он не на нас, а сквозь. Соседний полк не отходил — он бежал, хлынул мимо нас валом серых спин. Унесло с краю и двоих наших, подхватило паводком, понесло.

— Стоять! Куда⁈ Стоять!

Без толку. Паника глухая, её не докричишь. Германец пёр в разрыв, в дыру за беглым соседом, и нас уже обходили справа, заходили в тыл. Слева тоже встал гул — и там жали.

С двух боков. Клещи. Те самые. Смыкаются.

Дорога забилась — повозки, раненые, бегущие; кто-то бросил винтовку, за ним другой. Молодой солдатик сел в пыль и заплакал по-детски. Я поднял его за шиворот, толкнул в строй.

— Не сметь. Встал. Пошёл.

Встал, утёрся рукавом, пошёл. Над дорогой свистнуло близко, ещё и ещё; встала пыль столбами, дым, чужие разрывы. Связи нет, соседей нет, приказа нет. Есть взвод, есть я, есть лес за спиной.

Прискакал вестовой от Окунева, без фуражки, и прохрипел:

— Отходи-ить! К лесу! Пока не отрезали!

Поздно почти — но не совсем ещё поздно.

— Взвод! Слушай мою команду!

И тут сказалась наука с хутора. Не побежали врассыпную, как бежал справа целый полк, — оглянулись на меня и ждали слова.

— Перекатами! Гнездо прикрывает гнездо! Пулемёт — последним!

И пошли назад в порядке, отстреливаясь: одно гнездо встаёт и пятится, второе бьёт ему за спину, потом меняются. Кто упал — того подхватывали под руки и волокли, не бросая. Этому за неделю выучили накрепко.

Давить в спину тому, кто огрызается и пятится строем, дорого, и германец, обжёгшись на первой ленте, притормозил, дал нам отойти. Мы уходили битые, поределые — но взводом, не той обезумевшей толпой, что катилась справа.

К лесу мы вышли уже в сумерках — измотанные вконец, поределые, но строем, не толпой; и вынесли всех раненых, и уволокли на руках оба пулемёта, и я, привалившись под первой же сосной, пересчитал своих и недосчитался четверых. Четверо за день. Много для одного взвода — и всё равно постыдно меньше, чем потерял справа сбежавший сосед, от которого к нашему лесу прибилось лишь несколько ошалелых, безоружных, потерявших и винтовки, и память людей. Их Сорока, не спрашивая меня, тут же принялся отпаивать чем-то горячим да сводить в чувство.

Люди валились где стояли — кто на хвою, кто прямо на корни, не разбирая. Сапоги сбиты, шинели в глине с того ската. Один сматывал с ноги портянку, бурую от засохшей крови, и не понять было — своя кровь или с чужого, кого тащил. Раненых уложили в неглубокой ложбинке, на лапник; фельдшера у нас не водилось, перевязывали чем придётся — рвали на бинты исподнее. Пахло смолой, потом и сладковатым, нехорошим — так пахнет от раны, которую не успели промыть. Над лесом ещё стоял дальний гул, но глуше, отвалив к закату.

Сумерки густели, потянуло холодом от земли, и где-то в стороне уже тлел, не разгораясь, прикрытый шинелями костерок — дыму нельзя было давать подняться выше веток. Я сидел, прислонясь к смолистому стволу, и руки мои сами собою делали привычное — откинули дверцу нагана, провернули барабан, камора за каморой, — полон, — сосчитали в подсумке запасные патроны (одиннадцать, и в нагане пять), оправили сбившуюся в сапоге портянку. А голова тем временем укладывала случившееся рядом с тем, что я держал в памяти наперёд. И сходилось — до озноба сходилось: клещи сомкнулись, фланги пали оба, центр обойдён с двух сторон и не нынче-завтра будет заперт наглухо. То самое, что разглядел я пять дней назад на штабной карте, в крошечном чёрном кружке с угловатым чужим именем, и о чём впустую толковал гладкому штабному. Угадал за пять дён — и сижу теперь в этом самом кружке. Вышло из всей моей дальновидности ровно то, что гладкий тот штабной и обещал: ничего. Он-то, надо думать, в эту минуту пьёт чай где посуше и почище — ему моя правота не натёрла ни одной мозоли.

И всё же сбылось оно не так, как мне помнилось из той, прежней, вычитанной из чужих книг истории, — сбылось вкривь, с подменами, словно кто-то нарочно держал верным один лишь общий чертёж, а все размеры на нём переврал. Крупное стало — охват, клещи, мешок, та самая чёрная петля, что затягивалась нынче на горле двух корпусов разом. А мелочь, всё то малое, чем эта петля вязалась на деле, вышла иной до последней нитки. Я не угадал ни дня, ни часа; не угадал, что первым кинется бежать вот этот, а не иной полк; не угадал, что германец нашарит нас именно здесь, на безымянной просёлочной колее, по которой час назад тянулись от него же бегущие.