Константин Градов – Танненберг (страница 16)
Командир батальона подъехал, когда мы вязали трофеи и сводили на дорогу пленных.
Я знал его в лицо, но близко пока не сталкивался — подполковник Окунев, командир соседнего батальона: немолодой, лет под пятьдесят, сутулый, с обвисшими седыми усами и выцветшими голубыми глазами, в стареньком пенсне на тонком чёрном шнурке. Он остановил свою спокойную, под стать хозяину, лошадь и оглядел дорогу — битую колонну, скученных пленных, обоз, мой развёрнутый и ещё дымящийся трофейный пулемёт, — оглядел медленно, обстоятельно, не торопясь и не роняя ни слова, так, как оглядывает старый, видавший виды хозяин чужую, нечаянно ладную работу: и придраться по привычке хочется, и видно уже, что придраться не к чему. Потом снял пенсне, протёр его о полу шинели, устало потёр большим и указательным пальцами переносицу — этим стариковским, домашним почти движением, от которого вдруг сделался не грозным начальством, а просто немолодым уставшим человеком, — и снова водрузил пенсне на нос.
— Это кто ж тут у нас этак распорядился, без приказа? — спросил он наконец негромко, с лёгкой хрипотцой, ни к кому будто бы в особенности не обращаясь, а так, в пыльный воздух над битой дорогой.
— господин подполковник, младший офицер роты капитана Брусникина, — доложил я, как положено, и прибавил, не дожидаясь разноса: — Виноват, без приказа. Колонна шла в разрыв на нашем фланге, в тыл; я рассудил, что упускать нельзя, и взял её засадой.
Окунев не торопился ни хвалить, ни распекать; он вообще, как я понял после, был из той редкой на войне породы, что сперва думает, а после говорит, а не наоборот. Он ещё раз, теперь уже понимающе, прошёлся выцветшим взглядом по оврагу, по секторам, по тому, как заперта была голова и как заперт хвост, и я видел по его лицу, что он читает мою засаду всю, целиком, как чертёж, — где кто лежал, отчего колонна стала, отчего вышло так чисто и так дёшево, — и читает её не как устав, а как мастер читает работу другого мастера, ревниво и одобрительно разом. И от этого его медленного, грамотного, всё понимающего взгляда мне сделалось спокойнее, чем от любой похвалы, потому что хуже нет, когда тебя судит тот, кто сам твоего дела не разумеет; а тут судил понимающий.
— Та-ак, — протянул он раздумчиво. — Без приказа он полуроту с обозом взял да хлеба нам на батальон добыл. И людей при том не растерял. — Он покачал головой, и в этом покачивании было больше веса, чем в ином приказе по армии. — Не по уставу поставлено, прапорщик. А поставлено умно: и в голову заперли, и в хвост, и хлеб взяли, и своих сберегли. Кто вас этому надоумил, на войне-то без году неделя?
— Сам как-то, господин подполковник. Думал — как бы своих поберечь.
— «Как бы своих поберечь», — медленно повторил он за мной, и что-то дрогнуло в его усталом, обвисшем лице, словно слова эти задели в нём какую-то давнюю, наболевшую струну. — Слыхали, господа? Своих поберечь. А у нас нынче всё больше как бы рубеж занять к сроку да в реляции покрасивее отписаться, а свои — свои уж как-нибудь сами, бабы новых нарожают. — Он сказал это тихо, горько, не мне даже, а куда-то в сторону, в пыль, и тут же оборвал себя, спохватившись, и снова стал подполковником.
Он тронул поводья, подъехал к крайней двуколке, не слезая, наклонился и достал из развороченного ящика круглую тёмную буханку, повертел в руке, понюхал, как нюхают хлеб хозяева, прикинул на вес. Германский хлеб — плотный, кисловатый, тяжелее нашего.
— Свежий, — сказал он будто про себя и сунул буханку обратно. — Говоришь, без хлеба сидите. — Помолчал. — Запомню вас, Северцев. И трофеи запишу за вашим взводом честь по чести, как заслужили. Толковые офицеры нынче дороже хлеба, а их-то и выбивают первыми.
Двадцать лет лямки, а в солдате всё ещё видит человека. Таких чинами не балуют: память о цене неудобна, она портит красивые реляции — а наверху ценят гладкую бумагу, не живого человека под ней. На таких, неприметных, всё кое-как и держится; их же первыми и спишут, как только дойдёт до подведения итогов.
— Позвольте спросить, господин подполковник, — решился я. — Как обстановка? По правде, не по реляции.
Окунев поглядел на меня поверх пенсне долгим взглядом — прикидывая, должно быть, стоит ли говорить правду зелёному прапору. И, видно, что-то во мне рассудив, решил, что стоит.
— По правде, прапорщик, обстановка такая, что лучше тебе её и не знать, — сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. — Фланги наши тают на глазах. Связи между корпусами нет. А мы всё прём вперёд, в горловину, будто так и задумано. — Он помолчал, пожевал блёклыми губами. — Ну да твоё дело малое — взвод. Вот его и держи. Покрепче держи, слышишь меня? Сдаётся мне, скоро он тебе весь понадобится, до последнего человека.
Больше он ничего не прибавил. Да и этого было предостаточно. Он чуял беду своим старым звериным нюхом бывалого человека — не наперёд, как чуял её я, а как чуют грозу за горизонтом; и всё, что было в его силах, — это велеть мне держать взвод покрепче. Я и сам только тем и жил.
Он тронул было лошадь дальше, к штабу полка, что стоял тут же, в полуверсте, на тыловом стыке дорог, — и я выдохнул. От такого батальонного на душе делалось твёрже: есть, стало быть, и наверху живые люди, не одни бумаги. Да только не один Окунев был там, у штабных повозок. И не всякому там я пришёлся ко двору.
У штабных повозок, в стороне от пыли, крови и пленных, стоял офицер, какого я на этой дороге всего меньше ждал увидеть.
Он был чист. Это бросалось в глаза прежде всего прочего и оскорбляло сильнее всего: посреди общей грязи, пота и запёкшейся бурой крови он был безупречно, вызывающе чист. Китель с иголочки, без пятнышка. Сапоги начищены до блеска. На руках — тонкие светлые перчатки, ни разу, должно быть, не бравшиеся за что-либо тяжелее карандаша да карт. Высокий, прямой, поджарый, светлоглазый; и эти светлые глаза окинули меня разом, от стоптанных сапог до небритой скулы, и в один скользящий взгляд, кажется, всё про меня сосчитали: цена ломаный грош.
— А вот и герой дня, — проговорил он негромко, лениво, со столичным выговором. — Тот самый дерзкий прапорщик. Поздравляю. Наслышаны.
Окунев, придержав лошадь, представил суховато, без всякого тепла:
— Штабс-капитан Вельяминов. От штаба корпуса, при особых поручениях. — И, помолчав: — Прапорщик Северцев.
— Северцев, — повторил Вельяминов, словно пробуя фамилию на язык и находя её пресной, простонародной. — Из каких же будете Северцевых, любезный? Не из калужских ли, часом? Что-то не припомню таких ни в одном порядочном доме.
— Из калужских, господин штабс-капитан. Сын учителя реального училища. Разночинец.
— А-а. — Одно это протяжное, сытое «а-а» вместило целую лестницу сословий, на самой нижней ступеньке которой мне отведено было место где-то между денщиком и обозной лошадью. — Разночинец. Студент, надо полагать. Оно и по работе видно. — Он повёл рукою в сторону битой дороги, брезгливо, словно указывал не на взятый с бою обоз, а на нечто дурно пахнущее. — Лихо, не спорю. Но, видите ли, война — это вам не разбойный промысел из-за угла. Засады, овраги, пленных жалеть, в кустиках отсиживаться… Это, знаете ли, попахивает партизанщиной. Mauvais genre. У нас, в регулярной армии, неприятеля принято встречать грудью, в правильном строю, как предписано уставом и честью. А не вот этак — по-мужицки, исподтишка, из канавы.
Он поморщился, будто от несвежего запаха, и, словно рассудив, что выскочка всё же заслуживает наставления, продолжил мягче, рассудительнее:
— И дело тут не в эстетике, как вам, верно, мнится. Армия — машина. Она крепка не блеском одной даровитой шестерёнки, а тем, что всякая делает положенное, и сосед знает наперёд, что сделаешь ты. Нынче вы взяли обоз из канавы — браво. А завтра решите своим умом, что приказ глуп, не исполните — и подведёте под огонь того, кто на вас рассчитывал. — Тут что-то на миг сошло с его лица, обнажив под гладкостью настоящую, давно затверженную горечь. — Я такое видал, прапорщик. Целый батальон видал — положили в чистом поле оттого, что одному храбрецу взбрело улучшить диспозицию. На устав положиться можно. На вдохновение — нет.
Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтоб ответ не показался ни дерзкой вспышкой, ни робким оправданием. Правда в его словах была, и немалая: армии нужна резьба, и спорить тут не о чем. Только резьба у него выходила без имён. А у меня под рукой был конопатый, что делился в первый день водой, и мальчишка Гулько, и Зотов с его травинкой. Их-то в его правде и не значилось.
Переубеждать его было незачем — он не затем заговорил; он прощупывал выскочку, искал слабину, за которую после удобно будет зацепить. Но и проглотить «партизанщину» молча нельзя: проглотишь раз — сядут на шею и поедут.
На сапоге у меня запеклась чужая кровь, на рукаве — пороховая копоть, под ногтями чернела та же земля, в которой мы лежали. От него тянуло одеколоном и сухой бумагой. Между нами было шага три и целая жизнь, и обоим это было ясно без слов.
Я поймал себя на том, что большой палец сам собой трёт мозоль на ладони — ту, что натёр о лопату, копая эти самые сектора. Разжал кулак. Ответил не сразу. Умнее было бы смолчать; умные тут долго не живут — а язык у меня всегда был на полшага впереди ума. Ну и пёс с ним.