18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Танненберг (страница 15)

18

Сорока поймал мой взгляд через костёр. В прищуре его не было нынче ни смешинки — одно спокойное мужицкое: ладно, мол, сделал ты дело, прапор. Он коротко прижмурил один глаз и снова уставился в огонь, попыхивая трубкой. Больше ничего и не надо было.

Я сидел у костра, грел ладони о тёплый ещё бок котелка и молчал, и молчание это берёг, потому что любое слово сейчас вышло бы либо лживым, либо лишним. Хвалить себя в ответ было нельзя, благодарить вслух за этакое — глупо и стыдно; всё, что мне оставалось и что было тут единственно верным, это сидеть, смотреть в огонь и запоминать минуту накрепко, как запоминают то, к чему, может статься, придётся не раз ещё мысленно возвращаться. И запоминал я не победу, не отбитую атаку и не взятый рубеж, а вот именно это: что взвод после нынешней бури сидит у общего огня живой, хлебает горячее, травит байки — и негромко, не сговариваясь, числит меня своим. С людьми, которые так на тебя глядят, и завтрашний бугор брать не в пример легче, чем с теми, кого ведёшь под штыками да под страхом. За командиром, которому верят не из-под палки, а по своей охоте, солдат и в огонь пойдёт без оглядки, и слово его подхватит с полуслова, — а стало быть, и сберечь такого солдата выходит вернее. Дешевле этой науки на войне и нет ничего, да только доходит она не до всякого.

Огонь оседал. Я ещё раз перебрал в голове ночь, как перебирают патроны в подсумке: дозор у лощины — двое, смена через два часа; трофейный на фланге, ленты при нём; патронов по сорок на ствол, негусто, а до утра хватит. Кто-то из спящих застонал и заворочался во сне, и сосед, не просыпаясь, придвинул к нему ногу, грея. Перед позицией, в трёхстах шагах, всё так же чернел лесок, а за ним — лощина с тем самым бугром. Завтра германец полезет снова, и не отсюда, так с другого боку. Об этом и надо было думать, а не о том, чего уже не вернёшь.

Гулько спал тут же, привалившись к Сорокиному тёплому боку и подложив под щёку ладонь, — тот самый мальчишка, которого я нынче, в самый жар боя, переставил за бугор потолще и который так и не понял, что его, может статься, отвели в тот час от верной смерти. Спал он крепко и доверчиво, как спят в этакие годы где угодно, хоть на голой земле, хоть под чужими пулями, и пуговицу свою, что весь день нынче теребил, во сне теребить наконец перестал. Где-то там, далеко, под Вяткой, поди, не спала сейчас и его мать — сидела впотьмах да гадала, жив ли её Сёмка, цел ли, сыт ли, не дует ли ему в спину. У меня где-то под Калугой тоже была своя мать — отцовская, Николаева, не моя, чужая мне по крови и всё же доставшаяся вместе с этим телом, с этим именем и со всей этой жизнью; и всё же при одной только мысли о ней в груди ни с того ни с сего потянуло тем тупым, ноющим, что приходит не спросясь и приказывать себе не велит. Я придавил это в себе молча и привычно, как придавливал уже не раз за эти дни, и подумал одно: вот чтобы этот вот льняной мальчишеский затылок доехал живым до своей Вятки, до своей матери — за это я завтра поутру и стану драться.

Седой пепел понемногу подёргивал угли, и костёр оседал, уходя в красноту. А там, далеко, на северном краю чёрного неба, неярко и совсем беззвучно подрагивало да отсвечивало зарево — там, за многие вёрсты от нашего тихого бугра, шёл нынче чей-то большой, настоящий бой, и было его так далеко, что не доносило даже отзвука, одно лишь это мерцание над лесом. Что он близко, этот огонь, и что добром он не кончится, — это во мне сидело твёрдо и холодно, как давно проглоченная и не тающая льдинка; а вот где именно, на каком поле он полыхает сейчас, как наречёт его после история и чьи дивизии тают в нём этой ночью, — нет, до этого я уже не дотягивался, да оно мне отсюда и ни к чему было. Большая война катилась поверх наших пригнутых голов, по картам, которых я не видел. И от меня, прапорщика на безымянном прусском бугре, в ней этой ночью не зависело ровным счётом ничего.

А малая война — вот эта, своя, на сто шагов перед бруствером, — она нынче, в кои-то веки, вышла моя. Глубокие, отрытые вразброс ячейки. Трофейный пулемёт на фланге, стволом наведённый на тот самый бугор за лощиной. Двое надёжных в дозоре. И два с лишним десятка спящих, накормленных, прикрытых от шрапнели камнем людей, которым завтра поутру снова вставать к брустверу и снова глядеть смерти в лицо. Вот это, малое, на один бугор и на одну ночь, я выиграть мог — и нынче выиграл. И завтра стану выигрывать его снова, шаг за шагом, лопатой да головой, покуда хватит у меня патронов в подсумках и покуда я дышу.

Глава 8

«Гладкий господин»

Про колонну донёс парный секрет, который я ещё с зари держал у просёлка, на фланговом разрыве: германцы, при двуколках, идут вольно. Я добрался туда оврагом, залёг у опушки и поглядел сам. Германцы шли по дороге беспечно. На это я и засёкся первым делом — не на штыках, на беспечности.

Беспечность на войне даром не даётся. Либо враг дурак, либо чует за собой силу. Германцы дурнями не были. Винтовки несли на ремне, не в руке; шли не в ногу, враскачку. Стало быть, за спиной у них стояло что-то, чего мы пока не видели в лицо, — и оно их грело.

Маленькая их колонна, полурота при двуколках, тянулась просёлком через тот самый разрыв на фланге, где потерялся наш сосед. Тянулась лениво. По-хозяйски. Будто по своему тылу.

Они уже считали эту землю своей. И в этом нахальстве было мне больше тревоги, чем в любой атаке.

Тревога была не пустая. Вести с фронта шли худые, рваные, обрывочные. Справа будто бы крепко прижали наших, слева тоже неладно. Куда ни кинь — жмёт. Этот германский обоз в нашем тылу был первой каплей; за ней придут другие. Тем нужнее было взять его — и взять чисто, без потерь. Каждый сбережённый нынче человек скоро понадобится позарез.

Приказа на то не было и быть не могло: приказы нынче сочиняли вёрст за десять отсюда, в прохладной избе, где обоз этот значился разве что синей стрелкой на чьей-то карте. Стрелку и спросить недолго. Я был ближе.

Засаду я поставил на повороте, у сухого оврага. Там дорога жмётся к опушке. Деваться с неё некуда.

Трофейный германский пулемёт — в голову колонны, вдоль дороги. Максим — в хвост, навстречу. Стрелков — вдоль оврага, в кусты, в тень. Гранатчиков — к самой дороге. Особое отделение из приставших, что я собрал у переправы, — в загиб, замкнуть мешок.

Сектора развёл так, чтоб, как втянутся, оказались разом под продольным огнём и без выхода. Овраг с одной руки. Опушка с другой. Голова бита, хвост заперт.

Землю под трофейным я велел примять и присыпать сухой травой — щиток на солнце давал блик, а блик с дороги виден за версту. Зотов лёг к пулемёту сам, без слова, проверил ленту, дослал, пощупал большим пальцем мушку, не верит ли пристрелке, и замер. На германском «максиме» рукоятка под чужую руку — он приноровил её к себе с третьего разу.

— По головной двуколке. Зотов первым. Как станет колонна — все. Не раньше.

Ждали. Слепень сел мне на тыльную сторону ладони, налился, я не согнал — движение видно. Колонна втягивалась в мешок. Двуколка за двуколкой. Штык за штыком. Пахло нагретой пылью и конским потом — их потом, не нашим, ветер тянул с дороги.

Передние поравнялись с оврагом. Беспечные, разморённые солнцем. Кто-то у них затянул вполголоса, без слов, что тянут на марше, когда до привала рукой подать.

Я подпустил ещё. Чтоб вся, целиком.

— Зотов. Огонь.

Трофейный ударил в голову колонны. Головная двуколка стала, лошадь рухнула в постромках, и весь строй сбился, скучился в кучу. Сзади встречно заработал максим и запер хвост. Голова бита, хвост бит, середина зажата в мешке.

— Взвод! Огонь!

Овраг плюнул огнём с фланга, в упор, в самую гущу. На дорогу пошли гранаты — раз, другой, — и встали дыбом грохот, дым и конское ржанье. Германцы заметались между двух огней: кто кидался в кусты, на стрелков, кто назад, под максим, и всюду их встречало одно и то же.

Выхода не было.

Мешок есть мешок.

Они залегли. Поняли. Кто-то поднял руки, за ним другой, третий.

— Прекратить огонь! Руки подняли — не бить!

Стрельба стихла разом, только звенело в ушах да хрипела где-то раненая лошадь. Три минуты, может, четыре — и всё было кончено.

Когда дым осел и снесло его ветром к опушке, дорога лежала наша, и я прошёлся по ней, по своей короткой кровавой работе, и подбил итог без торжества. Десятка полтора пленных, вместе с ранеными; брошенные двуколки, полные патронов и хлеба — того самого хлеба, которого мы в роте не видали третьи сутки; одна повозка с офицерскими припасами. А своих — всего один царапнут, легко, по касательной, и тот уже смеялся и хорохорился. За германскую полуроту с обозом — один царапнут. Счёт выходил верный, а я ему почти не верил: будто взял чужое и сейчас спросят, по какому праву.

Пленных я обижать не велел, а раненых их распорядился перевязать наравне со своими. Солдат, привыкший добивать поднявшего руки, портится быстро и потом уже не годен никуда. Германский лейтенант, молоденький, белый, с рассечённой щекой, держал руку у пояса, где была кобура и где её уже не было, и глядел на меня прямо, не отводя глаз, как глядит битый, но ещё не сдавшийся внутри. Я ответил ему коротким, без насмешки, кивком — воюй, мол, дальше, коли доведётся, зла на тебе нет. Он понял; чуть опустил плечи, отнял руку от пустого пояса.