Константин Градов – Танненберг (страница 14)
Германец пришёл после полудня. Ждал я его, как и думал, — из-за леска, лощиной.
Сперва по гребню редко стукнуло. Щупали, искали, где мы засели. А мы молчали и не светились: ни выстрела, лежали в глубоких ячейках, и над бруствером не казалась ни одна фуражка.
— Не бить. Лежать. Пусть подходят.
Цепь вышла из леска, развернулась широко и пошла лощиной к бугру. Шли грамотно: с интервалом, перебежками. Не дурни — учёные. Дотянули до бугра, залегли за ним отдышаться, изготовиться к броску. Думали — схоронились, не видать их.
— Зотов. По бугру. Длинными.
Трофейный ударил с фланга — кинжально, вдоль залёгшей цепи, туда, где гуще, где плечо к плечу. Зотов вёл стволом справа налево, по самой куче. В бинокль было видно, как там подбросило, как вскинулось серое и опало. Накрыл их не в атаке, а на изготовке, в самой тесноте. Цепь заметалась. Кто рванул вперёд — попал под максим с другого края. Кто назад — опять под трофейный.
Крест. Хода из него нет.
— Первый ряд, огонь! Гранаты, кто достаёт!
Захлопали залпами. Впереди, в лощинке, бухнули одна за другой две гранаты. Взвод бил слаженно — не вразнобой, по ряду, по команде. Зотов косил с фланга короткими, по два-три патрона, бережно. Максим встречал бегущих в лоб с другого края. Германец заметался меж двух огней; где лежали гуще, туда и шла струя; кто вскидывался бежать, того и снимали.
Дым, грохот, кислый пороховой чад. Я считал по головам — холодно, без злости. Цепь редела и таяла, не дойдя.
Германец залёг, вжался в землю, огрызался вслепую. Пуля цвиркнула над бруствером — над той ячейкой, где Гулько при максиме подавал ленту. Мальчишка втянул голову в плечи. А бруствер у него низкий: ячейку рыли наспех, в каменистом, не дорыли. Второй номер при пулемёте всегда на полголовы выше, чем надо. Их и снимают первыми.
Я подобрался к нему ползком, ухватил за шиворот, рванул на полшага влево и вниз — за приступок, где земля горбом, где потолще.
— Тут сиди. Ленту подавай отсюда. Голову выше бугра не поднимай.
Не сказал: убьёт, мол, берегись. Сказал про ленту, про дело — про дело мальчишка слышит и делает, а от «убьёт» только обмирает пуще. Сёмка и не понял, что я его сейчас, может статься, отвёл от смерти. Дрожал, но подавал.
Германец полежал ещё, поогрызался впустую — и пополз назад, в лощину, вытягивать своих из-под креста. Атака сошла на нет, не дойдя до нас и на сотню шагов.
— Не преследовать! Лежать! По отходящим — реже. Патрон беречь, его мало.
Стрельба опала. В ушах звенело. Пахло жжёным порохом, горячим металлом, перекопанной землёй. Я прошёл по ячейкам, считая своих: этот цел, этот цел, у этого ссадина на скуле — пустяк. Зотов сидел при трофейном, ствол парил, гильзы валялись грудой у ног. Перед бугром, в лощине, что-то ещё шевелилось серое, ползло, оттаскивая своих.
К вечеру стало тихо.
Мы потеряли двоих ранеными — и ни одного убитым. Одному пуля прошла мякоть плеча навылет, другому пулей распахало бок — не насквозь, вскользь. Повезло. Обоих перевязали тут же, в ячейках: рвали исподнее на бинты, присыпали, как умели. Оба матерились, оба остались в строю, только бледные. Двое лёгко раненных за отбитую атаку целой германской полуроты. Чуда тут не было: лежали в глубоких ячейках вразброс, а не торчали мишенью по гребню; оба пулемёта молчали до последнего и ударили накрест в самую кучу; встретили германца там, где он нас не ждал, — на изготовке за бугром, а не грудью в атаку.
А слева, за дорогой, соседний взвод чужой роты под ту же атаку и в тот же час положил с десяток. Окапывались они по-смотровому — ровной линией, по гребню, на виду. И германская шрапнель прошла вдоль той линии из конца в конец и сняла всех разом, в один взмах. Я сходил туда после — поглядеть своими глазами. Линия их окопа была отрыта на загляденье, в ниточку, локоть к локтю; кто-то даже бруствер подровнял лопаткой, выгладил, как на смотру. Устав был исполнен тут до последней буквы, не подкопаешься, хоть сейчас принимай работу и заноси в ведомость с похвалой, — и я уже почти усмехнулся было этому, да усмешка осеклась на полуслове. В этом ровном окопе они теперь и лежали рядком, плечо к плечу, как стояли. И моё бахвальство тут не к месту.
Это и мои увидели. Проходили мимо чужих носилок, мимо длинного, накрытого серыми шинелями ряда за дорогой, и возвращались к ячейкам молчаливые, посерьёзневшие, — и брались углублять их уже без ропота, истово, без понуканий. Кто давеча кряхтел, что прапор зря гоняет рыть в жару, тот нынче кидал землю за себя и за соседа. Заплатили за науку, по счастью, не мы — соседи; а урок лежал тут же, рядом, под серыми шинелями, и считать умел всякий.
Зотов подошёл, обтирая ветошью руки после пулемёта, и постоял молча, глядя на тот же ряд за дорогой.
— Чисто сработал трофейный, вашбродие. С того бугра. В аккурат как вы и сказали — они туда копиться, а мы их там, в куче. — Он помолчал, поскрёб щетину на подбородке чёрным от пороха пальцем. — Я ведь, грешным делом, поперву думал: мудрите вы, вашбродие. Лишнее городите, людей зря в землю гоните. А оно вон как обернулось-то. Соседи легли в линию — и легли совсем, царствие им небесное. А мы вразброс — и все почитай целы.
— Мудрил, Зотов. Кто одной бумаге верит — тот завсегда мудрит, покуда его на войне не выучат. — Запоминай и людей учи. Это и есть малая война. Большую войну не нам с тобой решать, она над нами, она своим чередом идёт. А вот малую — эту, свою, на сто шагов перед бруствером, — её мы решаем сами, своей головой да своей лопатой. И в ней, в малой, можно жить и людей сберечь, коли воевать с умом, а не с одним уставом.
Унтер поглядел на меня тем своим долгим, прикидывающим взглядом — старые его вопросы, откуда у контуженого прапора этакая наука, никуда не делись, я их читал и так. Но спрашивать он нынче не стал. Молча взял у меня из рук флягу, отпил, вернул и пошёл к трофейному — менять ленту, чистить, готовить к завтрему, не дожидаясь приказа. Прежде он бы дождался.
Вечером, когда сварили наконец горячее и роздали по котелкам, люди отошли, отмякли. Каша была пустая, на воде, чуть забелённая, да горячая — и того довольно: хлебали жадно, обжигаясь, обтирая ложки о голенище. Кто-то стягивал заскорузлые сапоги и, морщась, разглядывал сбитые в кровь, преющие за день ноги; кто-то выколачивал из складок шинели набившуюся землю; от всех нас разило потом, землёй и пороховой гарью так, что и привычный к тому нос воротило. Конопатый, тот, что давеча гранату в кулаке зажал, сидел теперь у огня живой и невредимый и громче всех скрёб ложкой по дну — отошёл, отъелся. У костерка, дав людям утихнуть, повёл своё неспешное Сорока.
— Вот вам, братцы, к слову, про двух хозяев, — будто разговор сам собой к тому подкатился. И принялся сказывать — нараспев, со всеми присказками, как умел один он на весь полк.
— Жили, братцы, на одной улице два мужика, два соседа. И вышло им обоим знамение: быть, мол, скоро великой буре. Один, что попроще да поленивее, на те речи рукой махнул: чего загодя жилы рвать, авось пронесёт стороной, изба моя сто лет стояла и ещё сто простоит. А другой сосед, хоть и слыл чудаком, — тот не поленился: и крышу перекрыл наново, пока вёдро, и углы подпёр, и канаву от дома отвёл, и в погреб припас снёс. И ленивый-то над ним, над дотошным, потешался через плетень: гляньте, люди добрые, чудит наш-то, потеет в самую жару, дурью мается на ровном месте.
Сорока выдержал паузу, пыхнул трубкой, сощурился сквозь сизый дым на угли, и все вокруг костра ждали, не перебивая, потому что знали: к чему-то он да выведет, балагур, неспроста завёл.
— А пришла буря. Настоящая, какой и не помнили. И снесла она тому, ленивому, что на авось понадеялся, и крышу под чистое небо, и пол-избы по брёвнышку раскатала, и корову с база свела неведомо куда. А у чудака дотошного — постояло. Потрепало, промочило до нитки, трубу повалило — а изба выстояла, и семья вся под той крышей жива осталась, и поднесь, сказывают, живёт да чудака того поминает.
Сорока примолк, выколотил трубку о каблук, продул и стал набивать заново — не спеша, давая словам осесть. Конопатый перестал скрести ложкой по дну. У костра не шевельнулся никто.
— Я к чему, братцы. И командиры на свете бывают разные, точь-в-точь как те соседи. Один гонит людей в лоб, на авось, не считая да не окапываясь, — и на нём после шапку ломать, по нём вдовы воют. А другой, хоть с виду и чудной, и не по уставу у него всё, и копать гоняет до седьмого поту в самую жару, — а только как пройдёт над головами буря да поглядишь поутру, кто жив остался, — у него-то под крышей все, почитай, и сухие сидят. Вот и смекайте сами, дурьи ваши головы, при каком хозяине вам зимовать да бури пережидать.
И не сказал — при каком. И имени моего ни разу не помянул. А только все вокруг костра разом, не сговариваясь, примолкли и поглядели искоса в мою сторону. Один, помоложе, сунул мне через плечо свой кисет — на, мол, вашбродие, угощайся, — и тут же отвёл глаза, будто застеснявшись. Чина они не выбирали, чин им навязали сверху. А это, нынешнее, было не про чин. Сорока сказал за всех то, чего русский солдат сам про себя и про командира вслух нипочём не выговорит, — и оттого сказал не словом своим, а чужим, про двух хозяев да про бурю.