Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 2)
Мне было всё равно. Мне нужно было не дышать.
Кровь толкнулась в горло. Тело молодое, горячее, оно рвалось бежать. Бежать было нельзя. На снегу, под звёздами, меня было бы видно за версту. Я вжался в землю и стал считать. Не страх — шаги. Старая наука: считаешь — не сорвёшься. Раз. Кони ближе. Два. Голос рядом, скучный, будничный голос человека, наработавшегося за долгий день. Три.
Тень всадника прошла по плетню над моей головой.
Прошла.
Не остановилась.
Кони втянулись в улицу. Голоса отдалились. Растворились в гари и темноте. Я лежал ещё долго после того, как всё стихло, — сколько надо и сколько-то сверху. Потом встал. Колени тряслись, и я злился на эти колени и на горячее чужое сердце, что чуть меня не выдало. Ну да ничего, стерпится. Я отряхнул снег и пошёл к куреню.
* * *
Курень Беркутовых стоял на другом краю хутора, у самой левады, и его не сожгли — это я понял прежде, чем увидел, по тому, как ровно и спокойно легла память: вот этот поворот, вот этот старый пень, а вот тут навстречу должна кинуться собака. Собака не кинулась. Двор стоял тихо, и только в одном окне всё-таки теплился слабый, занавешенный изнутри, но не до конца притушенный свет.
Я подошёл к воротам и встал. За ними меня ждала чужая семья — отец, сестра, — а ждали они не меня, а Степана, которого больше не было. Мне предстояло стать им сыном и братом, не зная толком ни их голосов, ни повадок, ни тысячи мелочей, по которым семья с одного взгляда отличает своего от чужого. Спишут на контузию, решил я: голову мне и впрямь разбили, а что в ней теперь чужой человек — про то знать им незачем. Никогда.
Я толкнул калитку. Она скрипнула.
В сенях что-то лёгкое упало, метнулась тень, дверь распахнулась, и на снег легла жёлтая полоса света. На пороге стояла девчонка — простоволосая, в наброшенном на рубаху зипуне, с лучиной в руке, лет шестнадцати. Она смотрела на меня, и лицо у неё медленно, страшно менялось, будто она увидела не человека, а то, чего не бывает.
— Стёпа… — выдохнула она. — Стёпушка…
Лучина в её руке дрогнула. Я успел шагнуть и подхватить девчонку под локоть, потому что ноги у неё подломились. Настя, подсказала память. Сестра. Настя.
— Тихо, — сказал я сорванным, чужим себе самому голосом. — Тихо. Я живой. Не голоси.
Из глубины хаты раздался тяжёлый, неспешный голос:
— Кто там? Настасья!
И вышел он — старик не годами, годами он был, может, мне и ровесник по той, прежней жизни, а согнутый, седой, с лицом, на котором одна эта ночь оставила больше, чем оставляют иные долгие годы. Тихон Маркович. Отец. Он держал у груди топор — не замахнуться, а так, как держат последнее, что осталось. Увидел меня. Встал как вкопанный. И топор медленно пошёл вниз.
— Живой, — сказал он. Не спросил — сказал, будто пробовал слово на вес. — Поглядите, люди. Живой.
— Батя, — сказал я, и слово легло в рот само, чужое и нужное.
Он шагнул ближе, всмотрелся. Глаза у него были тёмные, глубоко сидящие, и они ощупали меня всего — лицо, разбитую губу, засохшую на виске кровь, чужую мне, Степанову кровь.
— Мы тебя в логу искали. С Настькой. Затемно. — Он говорил тихо, и скулы у него ходили. — Я уж тебя отпел про себя, сынок.
— Рано отпел, — сказал я.
Хотел мягче, а вышло сухо. Он глянул на меня коротко и остро — не так, как глядят на воскресшего сына, а так, как глядят, когда чуют неладное, а что именно, понять не могут. Я отвёл глаза. Рано. Слишком рано он что-то почуял.
— Идём в хату, — сказал он уже иначе, по-хозяйски. — Настька, не стой столбом. Воды согрей. Да ставни доглядеть, чтоб ни щёлочки не светило: не ровён час, вернутся пересчитывать.
В хате было тепло и пахло так, как, верно, пахло тут всегда — печным дымом, овчиной да сухим чабрецом по углам. Я опустился на лавку у печи, и тепло навалилось на меня всей тяжестью, и тело сразу обмякло, поплыло, запросилось в сон, и я не дал ему этого сна. Настя сунула мне в руки кружку — молоко, тёплое, с печным духом. Пальцы не разгибались от холода, и я держал кружку всей пятернёй, как держат непослушными, отходящими от стужи руками.
— Пей, — сказала она и присела рядом на корточки, заглядывая снизу мне в лицо. — Стёп, а Стёп. Ты чего такой?
— Какой?
— Тихий. — Она подбирала слово и не находила. — Ты завсегда не такой.
— По голове крепко дали, — сказал я. — Гудит. Не серчай, ежели чего перепутаю.
Это была первая моя ложь в этом доме, и она прошла гладко. Настя кивнула, поверила сразу, всей душой поверила, и от лёгкой этой её веры мне сделалось муторно. Девчонка. Шестнадцать лет. Я знал, что её ждёт, — не её одну, всех их, — и не мог сказать ни единого слова.
Настя возилась у печи, гремела заслонкой, наливала воду в чугунок — руки делали привычное, а сама нет-нет да и оглядывалась на меня, будто проверяла, не привиделся ли. Потом подошла к окну, тронула ставень, поправила на нём дерюжку, чтоб ни щёлочки не светило наружу. Маленькая, в большом не по росту зипуне, она хлопотала так, словно от плотно прикрытого ставня и впрямь зависело, придут к нам этой ночью или минуют. Может, в её шестнадцать оно так и было.
Тихон Маркович сел напротив, положил на стол тяжёлые руки и долго молчал. Он всё смотрел на меня через стол, и в тёмных его глазах стояло то, чего я боялся больше всего.
— Коня-то своего помнишь? — спросил он вдруг, тихо, будто меж делом, а сам не сводил с меня глаз.
Память подсунула раньше, чем я успел оробеть: рыжий, со звёздочкой во лбу, левое ухо рвано.
— Рыжего, со звёздкой? — отозвался я. — С драным ухом. Где он, батя?
— Свели. В первую же ночь свели со двора. — Он наконец отвёл взгляд, и плечи у него опустились. Помолчал, добавил тише: — Помнишь, стало быть. Ну и слава Богу.
Пронесло. Но я уже понял: проверять меня он будет ещё не раз, исподволь, может, и сам того не сознавая. И не он один в хуторе.
Где-то далеко в ночи коротко тявкнул выстрел — один — и снова стало тихо.
— Шестерых увели в лог, — сказал он наконец, глядя в стол. — Корнея-кузнеца. Сёминых. Свата Назара. — Он перечислял имена ровно, без слёз, как читают поминанье, потому что слёзы свои он, видно, выплакал ещё затемно, там, в логу. — Списочек у них был. По бумажке вычитывали. Кто при старом режиме урядником ходил, кто Георгия имеет, кто на сходе против совдепа язык распускал. — Он поднял на меня глаза. — А ты, Степан, и урядник, и Георгий при тебе. И тебя в ту бумажку вписали. Тебя первым искать придут, как сочтут, что одного недосчитались.
— Много их в станице? — спросил я тихо, по-будничному, как спрашивают про погоду, а сам слушал не слова, а то, что стоит за словами.
Тихон Маркович повёл плечом.
— Кто ж их считал. Сотня, может, и поболе. С пулемётами. На площади, в правленье, штаб поставили. Комиссар у них новый, сказывают, из приезжих, не нашенский. — Старик помолчал. — Лютый, говорят. Не пьёт, не орёт. Тихий. От тихого-то вся и беда.
Я запоминал. Сотня, может, больше. Пулемёты. Штаб в правлении. Комиссар из приезжих, непьющий, тихий. Каждое слово ложилось на место, как ложится патрон в обойму, — покуда без цели, впрок, но ложилось крепко. Старик принимал это за обычное любопытство напуганного человека, а я снимал обстановку, как снимал её всю свою прежнюю жизнь, и ничего не мог с собой поделать: голова работала сама, как работает она у того, кого долго этому учили.
— А по хуторам что? — спросил я.
— По хуторам разъезды гоняют. Хлеб метут подчистую, скотину сводят. Кто слово поперёк — к стенке без разговору. — Тихон Маркович тяжело посмотрел на меня. — Да ты чего всё выпытываешь, сынок? Бежать удумал? Так беги, покуда не поздно. Только куда ты теперь побежишь — кругом они.
Вот оно. Я держал кружку и смотрел в белое молоко, и в голове у меня — у того, прежнего, начитанного — холодно и быстро складывалось всё, что я знал про эту зиму и про эту весну. Только теперь оно складывалось не в строчку из книги, а в наган у виска. Меня уже вписали в список. Меня уже один раз поставили в лог. Лежать и дожидаться, пока поставят второй раз и пересчитают как следует, я не собирался.
— Не придут, — сказал я.
— Это как же не придут? — Тихон Маркович свёл седые брови. — Придут, и спрашивать не станут.
Я поставил кружку на стол. Руки уже отошли, слушались. Большим пальцем я потёр рубец над бровью — привычка, доставшаяся мне вместе с телом; я не стал ей мешать, она помогала думать.
— А так не придут, батя, что меня тут не будет, — сказал я. — И в логу больше не будет. И вычёркивать в ихней бумажке будет некого.
Старик долго смотрел на меня. В тёмных его глазах стояло то же, что мелькнуло во дворе, — недоумение, тревога и тень догадки, которую он сам от себя гнал. Сын вернулся с того света другим: тише, твёрже, чужее. И говорит не как Степан, а как человек, который уже всё про себя решил и только ещё не сказал вслух, что именно.
— Ишь, — обронил он наконец, и не разобрать было, чего в этом «ишь» больше — испуга или одобрения. — Ишь ты.
Настя переводила взгляд с него на меня и обратно и ничего не понимала, и хорошо, что не понимала. За окном догорал чужой курень. Где-то по хутору ещё ходили кони, считая живых и мёртвых, деля их по своей бумаге на тех, кого можно уже вычеркнуть, и тех, до кого руки покуда не дошли.
На стене, в простенке меж окон, висела шашка — старая, в потёртых ножнах, с потемневшим от ладоней эфесом. Память отдала мне и её: дедова была, потом отцова, а на германскую её взял Пётр, старший брат, — взял да и не вернул, лёг где-то под Барановичами, а шашка вот вернулась домой без него и висела теперь, дожидаясь неизвестно чего. Я смотрел на неё через всю горницу и уже знал, что сниму её со стены. Не нынче ночью. Но сниму — и не затем, чтоб она и дальше пылилась в простенке.