18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 1)

18

Константин Градов

Расказачиванию не бывать!

Глава 1

Холод поднимался снизу, из самой мёрзлой земли, и был он первым, что вернулось ко мне из небытия, — холод, темнота да чьё-то тяжёлое, рваное дыхание у самого уха, в котором я не сразу признал своё собственное. Каждый вдох доставался с боем, словно на грудь навалили плужный лемех и забыли снять, и оттого грудь поднималась медленно, через силу, будто не хотела больше этой работы.

Я лежал лицом вниз, и снег, набившийся в рот и в ноздри, понемногу таял на щеке, а земля всё тянула из меня остатки тепла — неспешно, по-хозяйски, так, как тянет она его из всякого, кто залежался на ней дольше положенного и кто уже, по правде говоря, не встанет.

Встать. Эта мысль пришла раньше всех прочих, голая и рабочая, без лишних вопросов: сперва подняться, а после уже разбираться, кто ты таков и где тебя угораздило оказаться. Я упёрся ладонью в снег, приподнялся на локте — и замер, потому что ладонь, на которую я оперся, была чужая.

Широкая, с въевшейся в трещины землёй, с жёлтой костяной мозолью у большого пальца, это была рука человека, который сызмальства работал ею и держал в ней то вожжи, то черенок, то холодное железо. Моя рука была иной, и я ещё помнил её — суше, длиннее в пальцах, с белой ниточкой давнего шрама на третьей фаланге; но той руки больше не существовало нигде на свете, а была вот эта, и слушалась она меня так же покорно, как слушалась бы родная.

Память возвращалась не сразу и не вся, а проступала медленными клочьями, как изба проступает из утреннего тумана — сначала один угол, потом плетень, потом мало-помалу весь двор. Меня звали Степан, Степан Тихонович Беркутов, и был я с хутора Затонского, что в юрту станицы Вёшенской, и было мне двадцать четыре года, и над левой бровью у меня сидел старый осколочный рубец, оставшийся с германской, — рука сама нашла его и потёрла, прежде чем я успел об этом подумать. Чужая память отдавала мне эти вещи спокойно и без жалости, как отдают наследство покойника: бери, владей, ему всё одно уже ни к чему.

А сам я был другой и был — там. Это знание я держал в себе одном, и держать его оказалось тяжело, как тяжело держать за пазухой раскалённый уголь, потому что там, в той дальней и уже невозвратной жизни, я умирал: был жар, был грохот, был короткий тупой удар в грудь, а после — долгий, тихий провал, в котором не осталось ни боли, ни времени, ни меня самого. Каким образом меня выдернуло оттуда и вложило сюда, в это молодое чужое тело, я не знал и, сколько ни напрягал рассудок, понять не мог, а потому решил покуда не думать об этом вовсе и думать о том, что лежало вокруг и было настоящим.

А лежала вокруг ночь, и снег, и тишина, и в двух шагах от меня, раскинув руки, лежал на спине человек, который уже не дышал.

Я повернул к нему голову — медленно, на палец за раз, как поворачивают её тогда, когда ещё не знают, чьи глаза глядят на тебя из темноты. Старик. Борода торчком, рот приоткрыт, словно на полуслове он удивился чему-то важному и не успел досказать; снег уже припорошил ему открытые глаза и на них не таял. Под затылком натекло и схватилось коркой тёмное пятно — стреляли сзади, в голову, так, как стреляют не в бою, а тогда, когда человек стоит к тебе спиной и деться ему уже некуда.

Дальше за ним лежал второй, и третий, и я считал их, не успев ещё решить, зачем мне этот счёт, — четверо, пятеро, шестеро, — а дальше темнота прятала остальных, и я знал уже наверное, что их там не двое и не трое. Я лежал среди убитых, и меня, должно быть, сочли убитым заодно со всеми, иначе достреляли бы; стало быть, упал я удачно — вернее, удачно упал тот, прежний Степан, которого сшибли по голове чем-то тяжёлым, и он рухнул в общую кучу, и руки, что ставили людей в ряд и считали их по бумаге, попросту до него не дошли.

Тело само досказало мне остальное — досказало ноющим затылком, разбитой губой, тягучим гулом в ушах: его не пристрелили, его свалили прикладом и бросили за ненадобностью, а после ушёл и я, прежний, ушёл туда, где грохот и жар, и вернулся в эту стылую ночь уже собою.

Я принялся собирать себя, как привык перед делом собирать короткую сводку: что цело, что нет, чем располагаю. Голова цела, хоть и звенит набатом. Рёбра целы — дышать больно, но ровно, переломов нет. Ноги слушаются, руки слушаются. Хуже всего был холод, и это я понимал яснее всего прочего: холод тут злее любого караула, и полежи я в нём ещё час, никакая выучка не подняла бы меня уже с этой земли. Оружия при мне не было. Тепла не было. И своих — тоже.

Своих. Я бы усмехнулся, если бы разбитая губа не отозвалась болью. Каких своих? Не было у меня тут ни единого человека, которого я знал бы по-настоящему, своими глазами, а не чужой памятью мертвеца; зато у того, прежнего Степана, их был полный хутор — отец, сестра, соседи, кумовья, — и половина этого хутора лежала сейчас вокруг меня, в логу, под тонким, ещё не слежавшимся снегом.

Странно было ощущать это тело своим. Молодое, двадцати четырёх лет, неизношенное — а ныло уже по-моему, по-стариковски, будто годы, прожитые мною там, перебрались сюда вместе со мной и легли поверх этих, чужих. И ещё одно: мышцы помнили то, чего не помнил я. Они знали косу. Знали седло. Знали, как сама собой ложится в ладонь шашка. С этим телом, что умело больше моего, мне ещё предстояло поладить.

Я поднялся — сначала на колени, переждал, пока перестанет качаться надо мной чёрное небо, и только потом на ноги. Меня повело в сторону, я устоял. Над логом стояли крупные, чистые, ледяные звёзды, каких в той, прежней моей жизни я почти и не видел, потому что там небо вечно подсвечивалось снизу, заревом большого города, и звёзды в нём тонули и гасли. Здесь же небо висело огромное, чёрное и бездонное, и не было в нём ни единого огня, кроме звёздного, — и вот тут-то правда и дошла до меня по-настоящему, дошла не рассудком, рассудок я успокоил быстро, а тем глухим местом внутри, которым только и доходит до человека настоящая правда: я не просто очнулся в чужом теле — я очнулся в чужом времени, отброшенный на целый век с лишком назад, в зиму, чьё небо ещё не знает, что такое городское зарево.

* * *

Хутор начинался сразу за логом. Я пошёл к нему пригнувшись, держась плетней, как ходят там, где не знают, где стоит караул. Тело шло само. Оно знало дорогу. Оно тут выросло. Я ему не мешал и смотрел.

Смотреть было на что. Хутор не спал — хутор был мёртвый. В обычную ночь по дворам брешут собаки, мычит корова, теплится огонёк в крайнем окне. Здесь не брехала ни одна собака. Их постреляли первыми, чтоб не мешали. Окна стояли чёрные. Хаты казались не домами, а пустыми черепами вдоль улицы.

Пахло гарью. Не печным дымом — тот тёплый, домашний. Эта гарь была мокрая и злая, с примесью того, что лучше не называть вслух. Через три двора догорал курень. Он уже не горел — дотлевал изнутри. В провалах окон шевелился красный угольный свет. Дом будто дышал через силу. Никто его не тушил. Тушить было некому.

Я прошёл мимо колодезного журавля. Под ним валялась опрокинутая бричка. Из-под неё торчала рука. Детская. Я не стал смотреть. Выучка не велела стоять на свету, и я был ей за это благодарен: она дала повод не смотреть.

Память подсказывала имена. Двор Лукерьи Сёминой — пекла хлебы на весь край. Кузня деда Корнея. Плетень, у которого Степан мальчишкой целовал чью-то дочку. Память подсказывала одно, а глаза видели другое. Выбитые ворота. Распахнутые амбары. Зерно, рассыпанное по снегу и втоптанное в него копытами, чтоб не досталось. Это была не драка. Это была работа. Кто-то пришёл и сделал её: разоружить, согнать, поставить в ряд, пересчитать по бумаге, расстрелять.

Я шёл и читал хутор, как читают след. Вот тут волокли — две борозды, между ними тёмное. Вот тут упирались — снег взрыт, на колу клок овчины. На плетне висел детский валенок. Один. В палисаднике валялся в снегу самовар — выкинули, не глянулся. Рядом, лицом в наледь, лежал образ в треснувшем окладе. По нему прошлись каблуком. И вот от этого каблука во мне что-то повернулось. Не от убитых — к убитым глаз уже притерпелся за одну ночь. От каблука на образе. Я запомнил. Я многое в ту ночь запомнил.

Бумагу эту я знал. Знал, как она называется и чем кончится, — да только знать мне это было неоткуда, и я придавил знание в себе, как зажимают ладонью рану, чтоб не растекалась. Раньше оно было для меня строчкой. Теперь стояло вокруг и пахло гарью.

И тут навалилось то, чего я боялся больше холода. Этот хутор был не первый и не последний — я знал это так же твёрдо, как знают, что за зимой придёт весна; только весна тут будет страшнее зимы. Остановить эту волну в одиночку — всё равно что грудью встать поперёк ледохода на Дону. Я держал это в себе, и давило оно крепче приклада. Лучше бы я не помнил. Лучше бы я был просто Степан, который не знает наперёд и оттого ещё может надеяться.

Надеяться я не мог. Я мог только идти.

И тут я услышал коней.

Я лёг раньше, чем понял, что слышу. Тело упало в тень плетня само. Прижалось к земле. Стало землёй. Кони шли шагом — двое, трое. Похрустывал снег под копытами. Скрипела седельная кожа. Кто-то негромко обронил слово. Другой коротко хохотнул.

Разъезд. Возвращались. Может, забыли что. Может, шли добрать.