Константин Градов – Расказачиванию не бывать! (страница 3)
До меня они дойти не успеют. Это я решил твёрдо — там же, на лавке, у тёплой печи. Как — покуда не знал. Знал одно: к свету меня в хуторе быть не должно, а к тому дню, когда они вернутся пересчитывать, у меня для них должен найтись ответ.
Я допил молоко и поставил кружку на стол. За ставнями серело. По спискам нас не будет.
Глава 2
Спал я мало и худо, а проснулся затемно — по старой, не этой ещё привычке вставать раньше всех, — и долго лежал с открытыми глазами, привыкая к тому, что потолок надо мной чужой, низкий, с закопчённой матицей, и что лежу я не там, где когда-то засыпал, а на сто лет назад и за тысячу вёрст от всякого знакомого мне места. За дощатой переборкой ровно дышали двое — отец и Настя; под полом скреблась мышь; от остывшей за ночь печи тянуло обжитым, тёплым ещё духом золы и хлеба, и в этом духе было столько мирного, домашнего, ничего не знающего о вчерашней ночи, что у меня на минуту сдавило горло.Я поднялся тихо и вышел на баз, как был, в одной рубахе, — и холод сразу обхватил, привёл в чувство, прогнал остатки дурного сна. Светало по-зимнему нехотя, медленно. Двор лежал передо мной серый, притихший: плетень, поветь, колодезный журавль, тёмная громада брошенной риги. Память услужливо подсказывала, что и где, — вот хлев, вот амбар, вот летняя кухня, — и я ходил по чужому двору, как ходят по своему, и от лёгкости, с какой ноги сами несли меня куда надо, делалось не по себе. Тело знало этот двор до последнего гвоздя. Я не знал ничего.Скотины почти не осталось. В хлеву стояла одна корова, тощая, с провалившимися боками, да жались в углу две овцы; память сказала, что было много больше, что свели на той неделе, по разнарядке, оставив эту худобу из милости, «на развод». Я постоял возле коровы, потрепал её по тёплой шее — больше чтоб занять руки, чем по делу, — и руки сами нашли подойник, сами проверили, есть ли сено, сами сделали с десяток мелких хозяйских движений, которым мне, прежнему, взяться было неоткуда. Со стороны поглядеть — справный казак вышел поутру оглядеть хозяйство. А внутри этого казака сидел человек, что корову последний раз видел разве на картинке и которому всё давалось чужой, заёмной сноровкой, как даётся вызубренная назубок чужая роль.Я взял у поленницы топор и пошёл колоть на растопку — не оттого, что приспело, а оттого, что руки просили дела, а голова просила тишины. И тут вышло то, от чего по спине пробежал холодок: руки сделали всё сами. Сами поставили чурбак, сами развернули топор обухом проверить насадку, сами нашли в полене ту единственную трещинку, по которой оно идёт надвое с одного удара. Я, прежний, колол дрова раза три в жизни и всякий раз боялся отмахнуть себе ногу. Эти руки не боялись. Они знали в дереве то же, что я знал когда-то в своём ремесле, — где слабина и куда бить.И вместе с движением, само собой, поднялось чужое — не картинкой даже, а запахом, тяжестью в плечах: как кололи эти руки дрова не здесь, а там, на постое, в шестнадцатом, и рядом стоял старший брат Пётр, живой ещё, и что-то говорил, и смеялся, и от смеха его в груди у меня — у Степана, у нас обоих — заныло так, что я опустил топор и постоял, переводя дух. Чужая память отдавала мне не одни дороги и лица. Она отдавала любовь и потери, которых я не прожил, — и нести их приходилось как свои, потому что отказаться было нельзя: откажешься от Петра, а Настя завтра спросит про брата, и в глазах у тебя будет пусто.Двадцать четыре года. Целая жизнь, прожитая до меня кем-то другим, — и мне её теперь донашивать, как донашивают шинель с убитого: тепло, впору, а всё чужой пот на вороте. Я доколол растопку и разогнулся. Над буграми, где в полутора верстах лежала станица, стоял дым — не реденький печной дымок мирного утра, а жирные стоячие столбы, какие бывают, когда жгут не дрова. Я смотрел на них и прикидывал — не умом даже, а нутром, как прикидывают расстояние перед броском: полторы версты по чистому, балкой ближе, да балку наверняка стерегут. Прикидывал и сам себя осаживал. Рано. Один наган под порогом да дедова шашка в стрехе — против сотни и пулемётов. С такой арифметикой в атаку не ходят. С такой сперва думают, а уж после ходят.— Рано встал.Отец стоял на пороге, в накинутом полушубке, и смотрел на меня так же, как ночью, — ровно, испытующе, будто решал про себя задачу и всё не мог решить. Я выпрямился.— Не спится, батя.— Оно и видать. — Он сошёл с крыльца, заглянул в хлев привычно, по-хозяйски, и я понял, что и он вышел сюда не корову смотреть, а меня. — Голова-то как?— Гудит ещё. Туман в ней.— Туман, — повторил он, словно слово это чем-то пришлось ему кстати. — Ты, Степан, при чужих помалкивай покуда. Контужен, мол, не в себе после плена. Меньше скажешь — меньше спросят. — Он помолчал и прибавил тише, не глядя на меня: — А что переменился ты — про то я и сам вижу. Да время ноне такое, что лучше переменившийся живой, чем прежний в логу. Уразумел?Я уразумел. Понял больше, чем он сказал: старик не верил, что перед ним прежний его сын, но решил не доискиваться — ни сейчас, ни, может, вовсе. Война научила его не трогать того, что держится, покуда оно держится. Контузия была не моей выдумкой — он сам, своими руками, подал мне эту легенду, как подают раненому костыль, и сам на неё опёрся, потому что так ему было легче жить дальше. Я костыль принял. Мне он был нужнее.— Понял, батя, — сказал я. — Спасибо.— Бога благодари, не меня, — буркнул он и пошёл задавать корове. Тем первый мой разговор в новой жизни и кончился, а был он, если разобраться, важнее многих, что пришли после: в нём мы со стариком, не называя вещей по имени, уговорились друг друга не выдавать.* * *Народ к Беркутовым потянулся, едва развиднелось. Так, видно, повелось тут исстари — сходиться поутру к чьему-нибудь баз, перекинуться словом, узнать, что слышно; только теперь сходились не посудачить, а как сходятся на пожарище — поглядеть, кто ещё жив.Первой пришла соседка через два двора, тётка Дарья — простоволосая, с серым, как зола, лицом, в накинутом на плечи мужнином зипуне. Говорить она начала прежде, чем вошла, тем голосом, какой бывает у человека, что плакал всю ночь и выплакал уже не слёзы, а самый голос:— Тихон Маркыч, увели моего-то. Прохора увели, ирод их забери. В ночь, с прочими. В станицу свели, в подвал. Заложники, говорят. За главу, мол, в ответе вся станица. — Она увидела меня и осеклась было, да махнула рукой: свой. — Стёпа, живой Слава те. А мой вот— Сядь, Дарья, — сказал отец. — Сядь, не голоси. Расскажи с толком.Она опустилась на лавку у плетня, комкая конец платка, и стала рассказывать — сбивчиво, перескакивая, — а я слушал так, как привык слушать всю прежнюю жизнь: отсеивая жалобу, выбирая зерно. И зерно было.— Сколько их в станице стоит, не знаешь? — спросил я, присев напротив, негромко, будто из простого сочувствия.— Кто ж их сочтёт, родимый. Тьма. Конные, пешие. На площади пушку поставили, у церкви — пулемёт. В правленье главные ихние засели, комитет. Из иногородних всё больше да из приезжих. — Дарья всхлипнула. — А заправляет один, в кожаной тужурке, очкастый. Тихий, не кричит вовсе. Он списки и чёл. Моего Прохора по списку же— А кто у них в комитете? Из наших кто пристал?Дарья поджала губы, оглянулась, понизила голос, хоть чужих вокруг и не было:— Из наших мало. Голь, кому терять нечего. Да слободские мужики, иногородние, эти ныне в силе. А над ними — приезжие. — Она помолчала. — Журавлёвых Федька, слыхал? К ним подался, в комитет. Отец от него отрёкся, на люди не кажется со стыда.Имя я запомнил вместе с прочим — Журавлёв, Федька, из своих, перешёл к красным, — хотя что оно значит, покуда не знал. В прежней жизни я насмотрелся, как война режет семьи надвое не по злобе, а по убеждению, и как потом эти половины стреляют друг в друга злее, чем в чужих. Тут шло, видно, к тому же.— Не суди Федьку, Дарья, — неожиданно сказал отец. — Он за правду пошёл, как сам её понял. Беда не в том, что пошёл, а за кем. — Он перекрестился на тёмный угол. — Бог им судья. Нам бы своих из подвала вынуть.— Вынешь их, как же, — горько отозвалась Дарья. — Из-под пулемёта.— А где держат — точно знаешь? В правленье или где?— В церковном подвале, родимый, под Никольской. Туда и снесли. Сторожат, ясно дело. — Она вытерла нос концом платка и вдруг вскинула на меня глаза, и в них сквозь горе мелькнуло удивление. — Да чего ты заладил — где да сколько? Чудной стал. Прежде слова путём не вытянешь, а ноне выспрашиваешь, ровно урядник.— Контузило его, — спокойно сказал от хлева отец, не оборачиваясь. — Не приставай.— Ох, грехи, — вздохнула Дарья и сразу про свой вопрос забыла, потому что у горя короткая память на чужие странности. — У всех ныне контузия: у кого голову, у кого душу Что ж теперь будет-то, Тихон Маркыч?— Что Господь пошлёт. Терпеть будем. Казак крепок терпежом.— Натерпелись уже, — глухо сказала она. — По самое горло.Я молчал и складывал. Гарнизон в станице — конные и пешие, при пулемёте и орудии. Штаб и комитет — в правлении. Заложники, десятка три, — в подвале под Никольской церковью, не кормлены, взяты за «главу», то есть за всякую вину станицы разом. Главный — в кожаной тужурке, в очках, тихий, читает списки сам. Тот самый, про кого ночью говорил отец: непьющий, неорущий, лютый. Имени его я ещё не знал, но знал главное: это не пьяная вольница, какую берут на испуг. Это человек порядка. С такими я в прежней жизни дело имел и знал, что страшны они не злобой, а ровностью: злоба выдыхается, порядок — нет.— Батя, — сказал я, когда Дарья, поплакав ещё, ушла к себе. — Наган мой да шашка — целы, говоришь?Отец долго молчал, глядя в землю. Потом проговорил тяжело:— Шашка дедова в стрехе схоронена. Наган твой с фронта — под порогом, в кубышке. Думал, пропадёт добро. — Он поднял на меня глаза в упор. — Ты к чему клонишь, Степан? Говори прямо, не виляй. Глядеть на тебя — будто ты не горюешь, а считаешь.— Считаю, батя, — сказал я. Соврать ему ещё раз не вышло. — Только покуда сам не знаю что.* * *Досчитать мне не дали.Конский топот в проулке я услышал прежде стука в ворота — выучка сработала раньше головы, и я уже стоял лицом ко входу, когда створки, не дожидаясь ответа, распахнулись настежь. Во двор вошли четверо. Трое с винтовками за спиной, в шинелях не по росту; четвёртый, старший, — в кожанке, с маузером в деревянной кобуре на боку и красной лентой через папаху. Продотряд.— Хозяин кто? — Старший оглядел двор оценивающе — не двор, а добычу. — Сдавай излишки. Хлеб, скотину. По мандату.— Какие излишки. — Отец заступил было дорогу, но без напора, как заступают, зная наперёд, что не выстоишь. — Свели всё на той неделе. Корова одна, на развод обещали.— Обещали — забыли. — Старший мотнул головой, и двое пошли к хлеву по-хозяйски, как ходили, видно, уже не первый двор. Третий шагнул в курень.Из хлева вывели корову. Она упиралась, мотала головой, скользила копытами по наледи, а Настя на крыльце прижала ко рту кулак, чтоб не закричать. Из амбара второй выволок мешок проса — последний, припрятанный, — надорвал, заглянул, кивнул: годится, закинул на плечо. Третий вышел из куреня с узлом: материн праздничный платок с кистями да образок в окладе. Сунул образок в карман не глядя. Настя дёрнулась. Отец положил ей руку на плечо — крепко, так, что побелели костяшки.Я стоял и не двигался. Это было труднее всего за минувшие сутки — труднее лога, труднее ночного разъезда. Там надо было не дышать. Тут надо было не делать. Стоять столбом и смотреть, как со двора выносят последнее, и не дать телу — молодому, горячему — рвануться к этим трём винтовкам на ремне. Я держал его, как держат на коротком чумбуре злого коня: ровно, всем весом, без рывка.А голова между тем считала сама, помимо воли. Четверо. Три трёхлинейки на ремне, один маузер в кобуре. Гранат не видать. Идут вразвалку, спин друг другу не берегут, у ворот дозора не выставили — добыча, не служба. Старший куражлив, пьян не вином, а лёгкостью своей власти. Покуда снимут винтовки с ремня — я троих достану. Эта мысль пришла сама, холодная и точная, и я её отодвинул. Не время. Не место. Не четверых тут считать, а сотню в станице.Старший подошёл ко мне вплотную, оглядел — молодого, крепкого, не в себе по виду.— А этот чего вылупился? — Он ткнул меня пальцем в грудь. — Урядник бывший? Морда казачья.— Контуженый он, — быстро сказала с крыльца Настя. — С плену вернулся, не в себе. Не серчайте, дяденька.Я смотрел сквозь старшего, в одну точку за его плечом, и пустил на губу слюну — самую малость, ровно сколько надо, чтоб картинка сошлась. Внутри стоял ровный белый жар, страшнее всякого крика, а снаружи — дурак дураком. В голове щёлкнуло и сосчиталось само: горло, под ухо, колено. Снаружи — ничего. Пустые глаза, слюна на подбородке.— Тю, и впрямь порченый, — хмыкнул старший, теряя ко мне охоту: с дурака взятки гладки. Он отступил и повысил голос, обращаясь уже ко всем, кто был на базу и за плетнём: — Слушай сюда, хутор! Завтра на рассвете всем до единого быть на станичном майдане. Старым, малым, бабам — всем. Перекличка. Кто не явится — пойдёт по списку как скрывшийся. А что бывает по списку, вы намедни видали. — Он усмехнулся складно сказанному и пошёл к воротам. — На рассвете. Не опаздывать.Они ушли так же, как пришли, — не затворив за собой ворот. Корова мыкнула в проулке, отдаляясь, и этот мык был тоскливее всякого плача. Настя сбежала с крыльца было следом, отец перехватил, прижал. А я всё стоял, утирал с подбородка пущенную для дела слюну и глядел в пустой проулок, где оседала поднятая копытами снежная пыль.Завтра на рассвете. Вся станица на майдане. Перекличка по спискам.Что именно будет на том майдане, я в точности не знал — память моя держала общую картину тех месяцев, но не держала числа и часа этого хутора. Зато я хорошо знал, чем кончаются переклички по спискам, когда правит ими вот такой — в очках да в кожанке, непьющий и неорущий. И знал, что отвертеться нельзя: не явишься — спишут заочно, явишься — поставят в строй и пересчитают. И ещё знал, поверх всего, ту простую вещь, ради которой и стоял сейчас, утираясь: один я завтра на майдане не спасу никого — ни Прохора из Дарьиного подвала, ни себя, ни вот эту Настю, что вырывается из отцовых рук.Значит, до рассвета у меня была ночь. Одна короткая зимняя ночь — чтобы придумать, как из бессилия выкроить хоть малую, а силу.* * *Дом уснул не сразу. Долго ещё за переборкой ворочался отец, тяжело вздыхал, шептал что-то — не то молитву, не то перекор с самим собой; потом затих и он. Настя уснула раньше, по-детски, разом, как засыпают в шестнадцать лет даже в самую страшную ночь, потому что молодое тело своё берёт. Я лежал на лавке не раздеваясь, заложив руки за голову, и ждал, покуда дыхание за переборкой не выровняется совсем, — а сам всё это время думал, медленно и обстоятельно, как привык думать перед делом, когда спешка дороже всего обходится.Когда дом затих, я поднялся.Половицу у порога память нашла прежде рук — третья от стены, со щербиной. Я поддел её ножом, и она вышла легко, без скрипа, как выходит то, что вынимали не раз. В холодной земляной нише стояла кубышка — обмотанный тряпьём глиняный горшок. Я размотал. Наган лежал в промасленной ветоши, и я взял его прежде, чем успел подумать, и ладонь сложилась вокруг рукояти так, будто и не расставалась с ней, — хоть моя-то рука его, по правде, никогда и не держала. Опять то же: тело знало вещь, которой не знал я.Я сел к печи, к красному, ещё живому в золе свету, и переломил наган. Делал я это медленно, на ощупь, не глядя, — так, как делают вещь в тысячный раз, и так, как меня учили когда-то в другой жизни: оружие проверяют пальцами, а не глазами, потому что глаз обманет, а палец нет. Барабан полон, семь. Боёк цел. Пружина тугая. Ветошь сухая. Всё исправно — прежний Степан держал своё добро в порядке, и за это я был ему благодарен, как бываешь благодарен надёжному, хоть и незнакомому напарнику.Шашку доставать не стал: она в стрехе, лезть туда ночью значило шуметь, а шуметь было нельзя. Хватит и нагана. Не для завтрашнего дня хватит — завтра на майдан с наганом не пойдёшь, завтра надо идти пустым, дурак дураком, стоять в строю, терпеть и смотреть. А вот после майданаЯ грел в ладони холодную сталь и наперёд знал, что после майдана будет худо. Память не давала мне числа, но давала закон, по которому всё это движется, а закон был прост и страшен: очкастый комиссар сгоняет людей на площадь не затем, чтоб пересчитать, а затем, чтоб проредить. Завтра кто-то из тех, кого я увижу поутру живым, к полудню ляжет. И я ничего не сумею сделать. Один наган против пулемёта — не сила, а способ красиво умереть; а красиво умирать я не собирался — с того и начал когда-то своё ремесло, что выучился делу прямо обратному.Сила была в другом, и это я знал не хуже устройства нагана. Сила была в людях. В тех, кого согнали назавтра на майдан, разоружили, запугали, поставили на колени, — но кого не убыло числом настолько, чтоб смириться. Гнев в хуторе был, я чуял его весь день — в Дарьином причитанье, в белых костяшках отца на Настином плече, в тяжёлом молчании мужиков у плетня. Гнев был. Не было того, кто свяжет его в кулак. Стихия сама в кулак не сожмётся — её надо собрать, и научить, и не дать растечься попусту в первой же сшибке. Вот это я умел. Это, может, единственное, что я умел тут по-настоящему лучше всех.— Не спишь.Отец стоял в дверях горницы, седой, в исподнем, и смотрел на наган в моей руке. Прятать я не стал — поздно, да и незачем.— Не сплю, батя.Он подошёл, сел напротив на корточки, по-стариковски кряхтя, и долго глядел в красную золу. Потом сказал, не поднимая глаз:— Завтра на майдане ты у меня дурака валяй, как ноне валял. Слюну пускай, в землю гляди. Чтоб ни одна собака на тебя дважды не оглянулась. — Он помолчал. — А что задумал — мне не сказывай. Не потому, что не верю. Потому, что возьмут меня — выпытают. А чего не знаю, того не выдам.Я смотрел на него и понимал, что старик далеко не прост и что под личиной богомольного терпенья в нём сидит та же твёрдая, считающая кровь, что и во мне. Он меня не отговаривал. Он меня берёг — единственным способом, какой ему остался: уча не доверять даже ему.— Добро, батя. Не скажу.Он кивнул, поднялся так же, с кряхтеньем, и пошёл было к себе, да в дверях остановился.— Шашку дедову, — сказал он в темноту, не оборачиваясь, — возьмёшь — бери с умом. Она у нас не игрушка. Ею Пётр — Он не договорил. Постоял и ушёл.Я завернул наган обратно в ветошь, но в кубышку класть не стал — сунул за пазуху, к телу. За плотно прикрытым ставнем в щель уже сочилась серая муть. Светало. На том краю хутора поскрипывали полозья, негромко переговаривались — люди собирались идти на майдан, как велено, всем хутором, старым и малым, на перекличку по спискам, которую будет править очкастый из станицы.Я встал, оправил рубаху, прикрыл ладонью тёплый ещё бок нагана под нею. Пора было будить Настю.