Константин Градов – Прорыв (страница 18)
— Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.
Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.
Это был приказ по корпусу.
По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, — и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.
Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».
— Согласие их я спрошу сам.
— Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.
— Мне это число известно лучше вашего.
Он посмотрел на меня и не обиделся.
— Известно, — согласился он. — Оттого я и приехал.
Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.
Он попросил дать ему списки.
Не сводку и не донесение — именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.
Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.
Правый столбец к тому часу занимал две страницы.
— Плотников, — прочёл он, дойдя до конца. — Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?
— Тот самый.
— Наградного вы подать не можете.
— Не могу: он чужого полка.
— Я могу. — Ланской переписал себе три строки. — Не обещаю. Обещать в этом деле — последнее свинство.
Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.
Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.
— Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?
Я ответил сразу — считал это трижды за трое суток.
— Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.
— У меня нет двухсот сорока.
— Знаю, ваше высокоблагородие.
— Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. — И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.
Он тронул лошадь и через два шага обернулся.
— Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.
— Отчего же?
— Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.
Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.
Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.
Остались двадцать шесть.
Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое — значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.
Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, — и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.
Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет
Раненых повезли ночью.
За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.
Повозки пришли к одиннадцати — четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.
Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.
Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет — показывает только собственная спина.
Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого ли, что не видел, или оттого, что у него тоже везли своих и он не хотел начинать.
Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.
Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, — и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.
За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.
Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.
Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки — не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.
В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.
В ту ночь у въезда стоял санитар с фонарём, немолодой, охрипший, и он говорил четыре слова, повторяя их без конца: «В голову — направо», «В живот — прямо», и по этим четырём словам разбиралась вся дорога, потому что дальше, под навесами, работали уже не с телегами, а с людьми.
Наши четыре двуколки простояли в очереди двадцать минут, и за эти двадцать минут мимо прошло семь чужих, и одна из них шла порожняком обратно, а на ней сидел возница и вёз обратно то, что не понадобилось, — свёрнутые носилки и пустое ведро.
Я сдал своих врачу под навесом и стал ждать расписки.
Вера Андреевна вышла из-под навеса с ведром и увидела меня раньше, чем я её.
Она была в фартуке поверх платья, рукава подвёрнуты выше локтя, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека на четвёртые сутки работы: спокойное и стёртое.
— Вы, — выговорила она.
— Я.
— Целы.
— Цел покуда.
Она поставила ведро.
Мы стояли у колеса повозки, а писарь уже нёс из-под навеса расписку; когда он вернётся, разговор кончится.
— Сколько привезли? — спросила она.
— Сорок одного. Четырнадцать тяжёлых.
— Здесь за сутки прошло четыреста. — Со всех сторон везут. Мест нет с полудня, кладём на солому под навесом.
— Медикамент есть?