Константин Градов – Прорыв (страница 13)
Ковтун пришёл первым, спросонья, натягивая шинель на ходу.
— Сколько людей дашь на землю? — спросил я.
— Всех, кого разбудите. К утру сделаем.
— К утру поздно. — Я показал ему на германский ход, крытый наполовину. — Вот эту половину надо крыть нынче. И перегородки в трёх местах, а не в двух.
Он поглядел вдоль хода, потом на небо, где было ещё темно.
— Часа четыре. Ежели с чужими.
— С чужими, разумеется.
Зотов пришёл вторым и стал молча слушать.
Ему я сказал короче.
— Обе машины снять с флангов и убрать в блиндажи вместе с расчётами. Не стрелять. Выставить, когда кончится.
— А ежели они пойдут сразу за огнём?
— Могут пойти сразу. Поэтому выставите обе машины, как только стихнет, и не ждите моего приказа.
Зотов посмотрел на меня, потом на бумагу у меня в руке.
— Это другое дело.
Глава 5
Контратака
Всю ночь мы работали на бумагу, которой не имели права верить.
Лист, снятый со стены германского блиндажа, лежал у меня в кармане, и в нём было восемь строк, из которых две объясняли, что случится с этой позицией, если её потеряют. Ни печати, ни подписи. Ни одного русского слова.
Из чего следует, что он мог быть чем угодно: старым, отменённым, черновым, оставленным нарочно.
Я велел людям верить ему, оттого что другой бумаги у меня не было.
К двум часам крыли открытую половину хода. Работали все, кто мог стоять: мои семьдесят, чужие сорок восемь, писарь Хайнрих с двумя пленными — этих поставили таскать, не давая инструмента.
Ковтун ставил перегородки.
Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.
Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.
— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.
— Затем, что у стыка нет соседа.
Он записал и это.
К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.
Тогда я развёл их по блиндажам.
Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.
Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.
Люди приняли это плохо.
Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.
Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.
— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.
— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.
На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.
Михеев спускался последним и в дверях обернулся.
— Ваше высокоблагородие, а вы?
— Я с первым блиндажом.
— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.
Наверху я оставил девять человек.
Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.
Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.
Нас было сто восемнадцать.
Тридцать восемь человек не поместились никуда.
Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.
Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.
Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.
— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.
— Уйдут.
— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?
— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.
Он подумал.
— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.
Он козырнул и ушёл к своим.
Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.
В четвёртом часу стало совсем тихо.
Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.
Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.
Хайнрих сидел в углу и не спал.
В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.
Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:
— Говорит: скоро.
— Откуда знает?
Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.