Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 31)
— Формы пришлю. Только предупреждаю, товарищи: формы у нас простые, секрет не в них. Секрет в том, что по этим формам ни разу никто не соврал. Вот этого я вам выслать не смогу — это надо заводить у себя самим, как закваску.
Я выступал последним и коротко — моя задача сегодня была не говорить, а молчать с правильным лицом: пусть область видит, что дело стоит не на председателе. Я сказал три минуты — про сеть из пяти хозяйств, про обучение, про то, что готовы передавать опыт «в порядке, который определит обком», — и сел. Скучно, по протоколу, как и было задумано. Лучшее, что я слышал за день, прозвучало не с трибуны, а вполголоса за столом, когда секретарь по идеологии наклонился к соседу и сказал — а я прочитал по губам через зал: «Вот тебе и ответ на статью. Живые люди».
И по тому, как номенклатура области записывала за бывшим экономистом торга слова про бумажку, мне стало ясно: десять бэлиных минут окупили весь этот год.
Решение бюро читали под стенограмму: «Опыт артельного хозяйства „Рассвет-Плюс“ и колхоза „Рассвет“ одобрить. Считать практику… соответствующей задачам, поставленным в решениях о развитии кооперации. Возложить координацию работы по распространению опыта на отдел сельского хозяйства обкома. Контроль за выполнением настоящего постановления оставляю за собой». Последняя фраза в стенограммах бюро принадлежала первому секретарю, и в ней, единственной, не было ничего ритуального: Стрельников при двух москвичах и полном составе бюро повесил на наше дело табличку «охраняется обкомом». Чергинец записал и это — а что ему оставалось.
В перерыве ко мне первым подошёл Лысенко. Он был сдержан, как всегда, но что-то в нём распрямилось.
— Поздравляю, Павел Васильевич. — Он помедлил. — Скажу вам вещь не для протокола. Когда мне в декабре поручали комиссию, со мной разговаривали так, что я ехал к вам хоронить. А сегодня я делал доклад, по которому ваш опыт будут распространять. Полгода прошло. Я в аппарате двадцать два года и такие развороты видел. Но я первый раз видел, чтобы разворот сделали не звонком сверху, а документами снизу. Учту в работе.
— Геннадий Петрович, документы готовили семь лет.
— Это я тоже учту, — серьёзно сказал он. — В смысле: внукам расскажу, что бумага, оказывается, может быть оружием обороны. У нас её всё больше для наступления применяют.
В той самой кулуарной комнате с длинными окнами Стрельников подвёл ко мне минсельхозовского гостя.
— Знакомьтесь, Дорохов. Товарищ Богданов, из союзного министерства. У него к вам разговор, который я обещал устроить.
Богданов жал руку основательно, по-крестьянски, и говорил без аппаратных кружев:
— Павел Васильевич, двадцать четвёртого мая в Москве совещание — председатели, кооператоры, учёные, человек четыреста. Перед самым законом: его примут в двадцатых числах, это уже решено. Нам нужно, чтобы с трибуны прозвучал работающий опыт — не доклад министерства, а живой человек с цифрами. Кандидатур обсуждалось несколько. Остановились на вас: три проверки, публикации, и главное — у вас опыт не новый, вам не год и не два, у вас глубина. Десять минут трибуны. Поедете?
Я посмотрел на Стрельникова. Стрельников смотрел в окно с видом человека, который тут ни при чём и который устроил всё это от первого до последнего слова.
— Поеду, — сказал я. — С одним условием: говорить буду то же, что говорю дома. Скучное.
— На скучное и расчёт, — серьёзно ответил Богданов. — Громкого у нас в Москве своего хватает.
А уже у лифта, когда москвичи отбыли, меня перехватил Чергинец — на полминуты, не больше.
— Поздравляю с постановлением. — Лицо его было непроницаемо, как обычно, но в голосе слышалось что-то почти весёлое. — Красиво разыграно: область накрыла вас куполом, теперь вы — официальная позиция. Я в своём ведомстве так и доложу. Но вы ведь понимаете, Павел Васильевич, что купола хороши, пока стоит здание? — Он наклонил голову на свой сантиметр. — Вы хорошо держитесь. Это вам ещё пригодится. Я не угрожаю — я по опыту.
И ушёл, оставив меня с этой фразой, которая была то ли последним выстрелом проигравшего, то ли первым прогнозом союзника, то ли — что вернее всего — просто правдой, сказанной человеком, который тоже умел читать расписание.
Стрельников нашёл меня перед самым отъездом — не для разговора, для трёх фраз, которые он выдал, глядя, по своему обыкновению, чуть мимо собеседника:
— Богданов — человек серьёзный, трибуну вам дал не за красивые глаза: ему нужно, чтобы закон встретили работающие, а не ораторы. Выступите как сегодня ваши — будет правильно. — Он сделал паузу и закончил тем, ради чего, видимо, и подходил: — Я своё обещание выполнил, Дорохов. Купол стоит. Дальше помните наш уговор: осенью — пересчитаем. И дай нам обоим бог, чтобы пересчитывать было что.
— Дай бог, Валерий Иванович.
Мы не пожали рук — на людях это было бы лишним, — но обмен состоялся, и оба занесли его в свои невидимые ведомости.
Домой возвращались в сумерках, и обратная дорога была совсем не похожа на утреннюю: Андрей с Бэлой, отпустив пережитое, разбирали заседание наперебой, как разбирают сыгранный матч, — «а этот, по промышленности, как спросил, я думал — всё», «а вы видели, как они про бумажку записывали?» — и я слушал их с заднего сиденья и не встревал, потому что это была их победа и им полагалось её проговорить.
В Рассветове нас ждали — не торжественно, по-деревенски: у правления, несмотря на поздний час, горел свет, и Зинаида Фёдоровна сидела над бумагами, которые прекрасно могли подождать до утра, а у мастерской, тоже совершенно случайно, оказался Кузьмич — «шёл мимо, дай, думаю, гляну, как ворота закрыты». Андрей вышел из машины, и отец с сыном постояли друг против друга секунду — а потом Кузьмич спросил единственное, что его интересовало:
— Про муравьёв сказал?
— Сказал.
— Смеялись?
— Записывали.
— Ну, — Кузьмич тронул кепку, и в этом жесте уместилось всё: и гордость, и итог, и оценка «зачёт» по высшей шкале, — тогда не зря съездили. Иди, Тамарка твоя извелась вся, три раза прибегала спрашивать.
Зинаиде Фёдоровне я доложил коротко, по-военному: одобрено, контроль обкома, формы запросили для распространения. Она выслушала, сняла очки и сказала фразу, которую я потом записал:
— Двадцать девять лет я в этой конторе, Павел Васильевич. Двадцать девять лет область нас либо не замечала, либо проверяла. Сегодня первый раз — спросила, как мы делаем. Доживёшь же вот так до пенсии — и узнаешь, что бывает и третье.
У правления, выгружаясь, Андрей задержался.
— Павел Васильевич, можно вопрос не по делу? — Он дождался, пока Бэла отойдёт. — Вот это всё сегодня… постановление, контроль обкома. Это ведь вы не для себя строили, я же понимаю. Это вы… — он поискал слово, — крышу делали. На плохую погоду. Я весь день смотрел и думал: а отчего вы её ждёте, плохую погоду? Урожай хороший, закон выходит, нас вон в Москву зовут. А вы строите, как перед градом. Батя так в сорок шестом, рассказывал, копал погреб глубже всех — его спрашивали зачем, а он говорил: видал я, как бывает. Вы тоже… видали?
Парень смотрел на меня своими прямыми кузьмичовскими глазами, и я выбрал из всех правд ту, что была правдой целиком:
— Видал, Андрей. Не спрашивай где. Просто запомни на будущее: погреб, выкопанный в хороший год, никогда не лишний. Это, может, главное, чему я тебя могу научить.
— Это я уже понял, — сказал он серьёзно. — Я почему спрашиваю: я тоже так буду. На всякий случай.
Он пошёл было к мотоциклу, но обернулся:
— И ещё, Павел Васильевич. Спасибо, что меня сегодня говорить поставили, а не сами всё сказали. Я ж понимаю: вы бы лучше сказали. А поставили меня. Батя говорит — так пахать учат: сначала рядом идёшь, потом вожжи отдаёшь, а сам молчишь и терпишь, пока борозда кривая. У меня сегодня кривая была борозда?
— Прямая, Андрей. Прямее моей.
— Врёте, — сказал он с удовольствием. — Ну и ладно. Главное — поле теперь общее.
Дома Валентина не стала расспрашивать про бюро — она спросила про другое, и в этом была вся она:
— Андрюшка-то как? Не сробел?
— Не сробел. Его отец вчера два часа гонял — он после Кузьмича никакого бюро уже не боялся.
— А Бэла?
— А Бэла, Валюш, сегодня области объяснила, что такое честная бумажка. Они записывали.
— Вот и хорошо. — Она поставила передо мной тарелку и села напротив со своей кружкой — был у нас такой час, поздний, кухонный, самый главный час дня. — А про Москву чего молчишь? Толик уже всей деревне рассказал, что тебя на трибуну зовут. К вечеру дойдёт, что в президиум. К завтрему — что в правительство.
— Десять минут, Валюш. Скажу про сальник за рубль двадцать — и домой.
— Ну да, ну да. — Она смотрела на меня поверх кружки своим всевидящим взглядом. — Паш. Я тебя двадцать второй год знаю. Когда ты говоришь «скажу и домой» — это значит, ты уже три дня думаешь, что именно скажешь. Говори там… — она поискала слово и нашла, как всегда, точнее любого аппарата, — говори там за всех наших. За тех, кому трибун не дают. Чтоб не зря десять минут.
Уже в постели, в темноте, Валентина сказала негромко — не мне, потолку:
— А я ведь, Паш, помню, как ты с первого своего бюро приезжал. В восемьдесят четвёртом. Серый был, как тот забор. Сидел вот тут на кухне и молчал два часа, я уж думала — снимут тебя, посадят, что думать — не знала. А нынче приехал — и у тебя глаза, как у Мишки, когда он свою железку запустил. Восемь лет разницы. Нет, вру. — Она повернулась, и я услышал в её голосе улыбку. — Четыре года разницы. Восемь — это сколько мы с тобой всего вместе выстояли.