Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 33)
Деревня же статьи не заметила вовсе. Деревня жила севом, и единственным печатным словом, которое обсуждали в эти две недели у магазина, была заметка в районке о том, что рассветовский кооперативный магазин в Курске занял первое место по области в торговле молочными товарами. Большая история шумела где-то над головами, как апрельский ветер в проводах, — а внизу, на земле, сеяли.
Подарок выбирали трудно. Деньги Кузьмич не принял бы, вещь — какую вещь дарить человеку, который за шестьдесят лет не завёл привычки к вещам? Часы у него были отцовские, кепка — вечная, мотоцикл он презирал, телевизор смотрела Тамара. Выручила, как водится, сама Тамара: шепнула Валентине, что Иван всю зиму, как заходит разговор про юбилей, бурчит одно — «лишь бы не как у людей». И мы сделали не как у людей.
Юбилей Кузьмича праздновали двадцать четвёртого апреля, в воскресенье, и к этому дню деревня готовилась основательнее, чем к иным государственным датам. Шестьдесят лет Ивану Михайловичу Кузьмичёву — дата сама по себе, а тут ещё сошлось: тридцать восемь лет из шестидесяти он отработал в «Рассвете», начав в сорок девятом прицепщиком, и его рабочий стаж был, в сущности, биографией самого колхоза.
Клуб набился полный. Президиума Кузьмич не разрешил («не покойник — сидеть напротив всех»), сидел в первом ряду между Тамарой и Андреем, в пиджаке с медалями, который надевал третий раз на моей памяти, и кепку держал на коленях, как держат на торжествах головной убор все люди его поколения — снятой, но не отданной.
Говорили по очереди, и в этих речах сама собой сложилась история колхоза — не та, что в отчётах, а настоящая, по людям. Семёныч вспомнил, как в шестьдесят третьем они с Кузьмичом вдвоём вытаскивали утопленный в логу гусеничный и как Кузьмич трое суток потом сушил и перебирал двигатель, потому что «казённый — это чей? это наш». Зоя Маркова — как в семьдесят деватом, в первую мою зиму, Кузьмич ходил по дворам и говорил про нового председателя: «Этот — будет». Лёха Фролов сказал короче всех: «Иван Михалыч меня в люди вывел. Я пил, а он мне сказал: руки у тебя золотые, а судьба будет оловянная. Я почему-то послушался». Зал знал все эти истории наизусть — и слушал, как слушают любимую пластинку: не ради новизны, ради порядка.
Я — коротко, по заготовленному, и одно только позволил себе сверх протокола: рассказал, как в первый свой председательский месяц, девять лет тому, новый и никому не известный, я приказал менять сальники до борозды, а не после, и как Кузьмич — единственный на весь колхоз — сказал тогда не «зачем», а «давно пора». «С этого „давно пора“, — сказал я, — началось всё, что у нас есть. Потому что машину можно купить, семена можно достать, а человека, который скажет „давно пора“ вместо „так не делали“, — его не купишь и не достанешь. Он либо есть, либо нет. Нам — был».
Андрей говорить со сцены отказался наотрез, а вместо слов сделал то, о чём, оказалось, знала вся мастерская и не знал один я: вывел отца на крыльцо клуба, а там стоял ДТ-75 — старый, списанный, тот самый, на котором Кузьмич отработал последние свои пятнадцать механизаторских лет, — отремонтированный звеньями втихую, за зиму, до заводского блеска, с новой табличкой на капоте: «Машина И. М. Кузьмичёва. Работала с 1965 года. Honoris causa». Латынь предложил, конечно, Мишка, и Мишка же перевёл деревне: «За заслуги. Чтоб стояла и все видели». Трактор закатили на постамент из шпал у мастерской — первый в истории Рассветова памятник, и деревня, подумав, признала: правильный.
Деревня высыпала на крыльцо вся, и стояла тишина — особенная, деревенская, в которой слышно, как у кого-то на руках сопит ребёнок. Тамара заплакала сразу и не скрываясь. Андрей стоял рядом с машиной по стойке «смирно», как сдаются работы. Кузьмич обошёл машину кругом — медленно, по-хозяйски, как обходил её, наверное, тысячу раз живую, — потрогал гусеницу, заглянул зачем-то под капот; все ждали, что скажет, и я тоже ждал, потому что от этих слов зависело, состоялся подарок или нет. И он сказал:
— Масло поменяли, а фильтр небось старый оставили. — Помолчал и добавил другим голосом: — Спасибо, мужики. Постою тут с ней иногда. Поговорим.
А вечером, уже дома у Кузьмичей, за семейным столом, куда мы с Валентиной были званы как свои, было тихо и хорошо — по-стариковски, без тостов в полный рост. Тамара хвасталась внуком — андреевскому Ваньке шёл третий год, и он ходил по горнице с дедовой кепкой до бровей, в полном восторге от себя; Андрей с Валентиной обсуждали посадки; я больше молчал. Кузьмич тоже молчал, поглядывал на всех по очереди своим хозяйским прищуром — пересчитывал, понял я. Как зерно в ладони пересчитывают. А потом вдруг сказал мне через стол, без подводки, словно продолжая давний разговор:
— Шестьдесят — это, Палваслич, знаешь, что за цифра? Это когда уже видно, что успел, а что нет. Я вот что успел: сына вырастил — раз. Землю не бросил, когда все бросали, — два. И тебя дождался — три. Не красней, не из лести говорю, из арифметики: до тебя я тут тридцать лет смотрел, как хорошую землю пашут дурными головами. Думал — помру, не увижу, как по уму. Увидел. Так что ты мне четвёртое дело не сорви. — Он поднял рюмку. — Доживи тут до моих шестидесяти. Посмотрю, что ты к ним успеешь.
Последнюю клетку досеяли двадцать восьмого апреля, к вечеру, и Мишкино радио — громкоговоритель на столбе у весовой, над которым деревня посмеивалась две недели, — отыграло своё первое настоящее объявление: «Внимание. Говорит весовая. Сев яровых завершён. Всем звеньям — спасибо. Сводку привезу в клуб, кто хочет — приходите, остальным завтра на доске». Голос был мишкин, и слышно его было, как уверяли с дальнего порядка, до самой фермы. Кузьмич, стоявший в этот момент со мной у мастерской, послушал, поморщился и вынес заключение: «Громко. Ну да ладно. Главное — слова правильные: спасибо вперёд сводки. Этому его не радио научило».
Телеграмма пришла двадцать девятого: «УЧАСТИЕ СОВЕЩАНИИ 24 МАЯ ПОДТВЕРЖДЕНО ТЧК ДОКЛАД СЕКЦИИ СЕЛЬХОЗКООПЕРАЦИИ 10 МИНУТ ТЧК ПРОГРАММА ВЫСЛАНА ПОЧТОЙ ТЧК БОГДАНОВ». Толик принёс её с почты вместе с письмом от Кати — конверты легли на стол рядом, Москва и Воронеж, и я, не чинясь, первым вскрыл воронежский.
Катя писала на четырёх страницах: про сессию, которая «на носу, но вы не волнуйтесь», про научный кружок по диалектологии, куда её взяли единственную с первого курса, про девочек в общежитии, про то, что приедет пятнадцатого июня, «и чтобы мама не вздумала белить без меня — я белить люблю, а люблю я это два раза в год, и оба раза дома». В конце, после подписи, шла приписка — отдельным почерком, торопливым: «Папа. У нас на курсе все спорят про кооперативы — преподаватель политэкономии против, аспирант один за, до крика дошло. Я молчала-молчала, а потом сказала, что мой отец девять лет делает то, про что они спорят, и у него получается. Аспирант теперь просит тебя на встречу со студентами, когда приедешь в Воронеж. Я обещала спросить. Спрашиваю: приедешь? Только честно. Твоя К.»
Программу совещания, дошедшую почтой через три дня, я изучил с карандашом. Четыре секции, пленарное, список докладчиков на шести листах — академики, министерские, директора, двое председателей колхозов на всю страну: я и казах из-под Чимкента. Моя фамилия стояла в программе чёрным по белому — «Дорохов П. В., председатель колхоза „Рассвет“ Курской области», — и я поймал себя на странном: за девять лет я привык видеть свою фамилию в ведомостях, в сводках, в протоколах, даже в газетах привык, а вот в московской типографской программе она выглядела как чужая. Словно тот, настоящий Дорохов, чьё тело мне досталось ноябрьской ночью семьдесят восьмого, наконец дотянулся туда, куда не успел при жизни, — и я был ему за это должен ровно десять минут честного доклада.
Я сидел над катиной припиской дольше, чем над телеграммой из Москвы. Большая история, выходит, добралась и до филфака — спорят на первом курсе про кооперацию, и моя дочь встаёт в этом споре и говорит: мой отец делает. В семьдесят девятом я просил у этой земли только одного — спрятаться. Тише воды. Теперь обо мне спорят аудитории в двух городах, и прятаться стало некуда, и заслонить от этого Катю я уже не могу — могу только одно: чтобы ей и дальше не стыдно было вставать.
Мишка, заехавший за чем-то домой и заставший меня над письмом, в катину дипломатию внёс свою инженерную ясность:
— Бать, ты езжай, конечно, но имей в виду: студенты — народ безжалостный. Это тебе не бюро. На бюро вопросы задают, чтобы услышать ответ, который знают. А эти спросят то, чего ты сам себе не задавал. Меня на защите один второкурсник так спросил про теплопотери, что я неделю пересчитывал. Кстати, оказался прав он, а не я.
Вечером Валентина перечитала катино письмо дважды, отдельно — приписку.
— Поедешь к студентам?
— Поеду. Осенью, после уборки.
— А боишься чего? Я ж вижу — сидишь над письмом час.
— Мишка говорит: спросят то, чего я сам себе не задавал.
— Ну и хорошо. — Валентина пожала плечами с той спокойной непобедимостью, против которой бессильна любая логика. — Значит, привезёшь домой новые вопросы. У тебя из Москвы вечно одни поручения, хоть из Воронежа вопросы будут.