18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 35)

18

Он передохнул — длинные речи теперь давались ему в два приёма — и продолжил:

— Так вот, мой прощальный совет, считайте — наследство. Закон выйдет на днях. Начнётся золотая лихорадка: кооперативы будут расти, как поганки, года три-четыре все будут богатеть и веселиться. Не присоединяйтесь к веселью. Стройте то, что строите, скучно, как строили. Потому что потом — я не знаю когда, я старый, но вы доживёте — потом придут делить. Делить придут к весёлым: у весёлых деньги на виду и друзей нет. А к скучным, у которых поле, ферма и одиннадцать семей, делёжка приходит в последнюю очередь, и иногда — не успевает. Вы поняли меня?

— Понял, Виктор Петрович. Я так и строю.

— Знаю, что так. Я не для того, чтобы научить. — Он откинулся в кресло и закончил тихо: — Я для того, чтобы вы знали: один старик в Тель-Авиве или где там сын осядет будет до конца своих дней рассказывать, что в России у него был знакомый председатель, который доказал теорему. Какую — старик объяснить не сможет, она у него без формул. Но доказал.

Прощались в прихожей долго, по-русски, в три приёма. Уже в дверях Виктор Петрович вдруг спросил — легко, между делом, как спрашивают о погоде:

— А скажите, голубчик… вы ведь с самого начала знали, что так повернёт? Не предполагали — знали. Я старый аналитик, я отличаю игрока от человека с чужими картами. У вас все девять лет — чужие карты. Не отвечайте, не надо. Я не за ответом. Я к тому, что если вдруг когда-нибудь захотите рассказать — пишите. Письмо дойдёт, теперь доходят. А я уже в том возрасте и скоро буду на том расстоянии, когда любая правда — просто интересная история.

Я не ответил — улыбнулся и обнял старика. Это и был мой ответ, и он его понял ровно настолько, насколько хотел.

Возвращался я в гостиницу пешком, через ночную Москву, мимо очередей у винных, мимо первых кооперативных кафе с самодельными вывесками, мимо компании у подъезда, спорившей о съезде, — и нёс в себе левинское «значит, пускать» и прощальное наследство Виктора Петровича, и думал, что из всех московских встреч за девять лет эта, наверное, последняя такая: старики уходили. Уходили по-разному — кто за границу, кто на пенсию, кто в немоту, — и с ними уходила целая порода людей, умевших думать на дистанции длиннее собственной должности. Оставались мы. Надо было успевать перенимать.

Корытин поймал меня утром в гостинице, перед поездом, — позвонил снизу, поднялся, пятнадцать минут, кофе в буфете.

— Слышал ваш доклад, хвалить не буду — сами знаете. Я по делу, Павел Васильевич, и дело простое. — Он помешал ложечкой кофе, не глядя на меня. — Помните наш разговор в феврале прошлого года? «Год-полтора». Так вот, срок выходит. В июне будет решение о новой структуре — госкомиссия по аграрной реформе, рабочий аппарат, люди с земли нужны позарез. Ваша фамилия в списке стоит первой, и поставил её туда не я, что характерно. После вчерашнего выступления она оттуда уже не денется. В июне вам позвонят и предложат официально. Говорю заранее, за месяц, чтобы вы свой ответ не в трубку рожали, а привезли готовым.

Он наконец поднял глаза и понизил голос на полтона:

— И, говоря между нами: я знаю, что вы ответите. Я хочу, чтобы вы знали, что я знаю. И чтобы ответ был сформулирован так, чтобы после него вас оставили в покое навсегда. «Нет» аппарат не принимает, аппарат принимает «незаменим на месте». Готовьте обоснование. Помогу, чем смогу.

Передо мной сидел, если считать по совести, четвёртый за девять лет человек системы, сделавший для меня больше, чем требовала должность, — и все четверо делали это одинаково — буднично, без жестов, как передают соль за столом. Стрельников, Дымов, Корытин, покойной памяти Гончаров. Система была устроена против таких, как я, — а люди внутри неё, лучшие из них, раз за разом оказывались устроены иначе. На этом зазоре между системой и людьми мы, в сущности, и выжили все эти годы.

— Зачем вам это, Глеб Андреевич? Вы ведь аппаратный человек, вам положено меня уговаривать.

— Положено. — Он допил кофе одним глотком и встал. — А я насмотрелся, как из хороших хозяев делают плохих замминистров. Это как печь разобрать на кирпичи: кирпичей много, печи нет, тепла ноль. Госкомиссия проживёт три года и помрёт, я в этих структурах тридцать лет. А ваша печь — топится. Счастливо доехать, Павел Васильевич. В июне — жду обоснование.

В поезде на обратном пути мне досталось верхнее место в купе с двумя командированными и старушкой, ехавшей к дочери в Курск, и я полночи слушал сквозь дрёму, как командированные внизу спорили о кооперативах — горячо, до хрипа, с цитатами из той самой статьи про троянского коня. Один был «за», другой «против», и оба оперировали мной: «за» приводил в пример «председателя одного, по радио выступал — у них в деревне одиннадцать семей прибавилось», «против» отвечал, что «это пока, а потом твой председатель всё приватизирует и будет помещик». Слова «приватизирует» в обиходе ещё не было — он сказал «приберёт к рукам», — но я, лёжа на верхней полке, услышал именно его, будущее, и засыпать стало труднее. Объявляться я не стал. Пусть спорят про меня заочно — очно я им обоим испортил бы стройность позиций.

Дома, в Рассветове, меня ждали так, словно я ездил не на четыре дня, а на зимовку: Валентина с пирогом, Толик с накопившимися бумагами, Кузьмич — с вопросом, который он задал, едва я вышел из машины, поверх рукопожатия:

— Ну? Не съели тебя там? — Кузьмич оглядел меня придирчиво, как машину после дальнего рейса. — Гляжу, целый. А то Тамарка слух принесла: тебя по радио поминали. У нас сроду никого по радио не поминали, окромя как в сводке погоды. Сказал им про сальники?

— Сказал, Михалыч. Последней фразой.

— Правильно. — Кузьмич тронул кепку с видом человека, лично выстраивавшего композицию доклада. — Запомнят, значит. Учёное забывается, смешное — нет. Я сорок лет назад у лектора одного услышал: «трактор любит ласку, чистку и смазку» — лектора забыл, ласку помню.

Валентина выслушала московский отчёт весь, до Корытина включительно, — от неё я не прятал ничего, кроме одного, самого первого, — и резюме её было в обычном валентининском жанре, без запятых:

— Значит, в июне позвонят, ты откажешься, и тебя оставят в покое навсегда. — Она помолчала. — Навсегда, Паш. Это какое хорошее слово, когда про плохое. Девять лет над нами это «заберут в Москву» висело, как груша над дорожкой: не падает, а ходишь — пригибаешься. Пусть звонят. Отказывайся красиво. А Виктору Петровичу собери с собой гостинцев, как поедешь прощаться. Мёду нашего, яблок сушёных. Там-то, у тёплого моря, всё есть, а нашего — нет.

Кате я написал в тот же вечер длинное письмо — про Москву, про Сапара с верблюдами, про очередь после доклада — и закончил так: «Аспиранту своему передай: приеду в октябре, пусть готовит вопросы пострашнее. После московской очереди мне сам чёрт не страшен, а студенты, говорит Мишка, страшнее чёрта. Проверим. Папа. p.s. Сею».

Вечером я разобрал московский улов: одиннадцать адресов председателей, два журналистских телефона, приглашение из ВАСХНИЛ, конспект левинской лекции о дряни и свободе — и катин блокнот пополнился самой длинной за год записью. Кончалась она так: «Корытин: в июне позвонят. Ответ готов девять лет как; теперь к нему нужно обоснование на бланке. Виктор Петрович уезжает — свобода уехать в комплекте со свободой сметаны. Левин: дрянь — накладной расход свободы; вопрос — вырастет ли что-то кроме. У нас — выросло. Закон — на днях. Печь — топится».

Через три дня, двадцать шестого мая, радио в правлении сказало голосом диктора, что Верховный Совет СССР принял Закон о кооперации.

Дата, которую я девять лет носил в себе, как зашитую в подкладку, перестала быть моей тайной и стала строчкой в газетах. Странное это ощущение — когда послезнание сбывается в последний раз по-крупному: я стоял у приёмника и чувствовал, как пустеет карман. Дальше, за двадцать шестым мая восемьдесят восьмого, мои зашитые даты шли всё чернее — вывод войск, Съезд, девяносто первый, — и пользоваться ими для дела было уже почти нечем: дело было сделано. Оставалось жить. Как все.

К вечеру того же дня закон обсуждала вся деревня — по-своему, по-деловому. У магазина тётя Поля допрашивала Зою Маркову, «чего таперь будет с паями — отымут или прибавят»; Зоя, читавшая газеты внимательнее иного юриста, отвечала, что не отымут и не прибавят, а «узаконят, и отстаньте, тёть Поль, от меня с вашей паникой — десять лет работало и ещё сто проработает». Лёха Фролов интересовался у меня лично, можно ли теперь по закону открыть при мастерской «кооператив по ремонту чужой техники, а то ездиют и ездиют, а мы бесплатно». Я ответил, что можно и нужно, и Лёха ушёл окрылённый, бормоча расценки. Кузьмич высказался последним, у мастерской, глядя на свой трактор на постаменте:

— Закон, говоришь. — Он потрогал кепку. — Это хорошо, что закон. Худо-бедно десять лет без закона жили, как девка невенчанная: всё по любви, а бумаги нет. Теперь, выходит, повенчали. Жить-то так же будем — а помирать спокойнее.

А ещё днём, сразу после сводки, до всех этих разговоров, я сидел в пустом кабинете один. Девять лет я ждал этой даты, как ждут парома на знакомом берегу: я знал, что он придёт, знал расписание, выстроил у причала всё своё хозяйство — и вот паром пришёл, обыкновенный, по расписанию, и оказалось, что главное не в нём. Главное — что на причале, в темноте за спиной, стояла целая деревня, которая запаслась билетами заранее. Не потому, что знала расписание. Потому что верила человеку, который сказал: будет паром.