Константин Градов – Год Урожая 7 (страница 29)
— Садитесь. — Он дождался, пока сяду, и положил перед собой две бумаги, текстом вниз. — Я коротко. Первое. — Он перевернул одну: я узнал прокурорский ответ. — Это читали? Суть знаете. Закрыто. Второе. — Он перевернул вторую: машинописная копия, и по первым строкам я узнал особое мнение. — Это видели?
— Суть знаю.
— Суть, — повторил он. — Суть в том, Дорохов, что на территории моей области третий год работает хозяйство, по которому стреляют из Москвы. Не потому, что оно ворует, — оно не ворует, это теперь установлено трижды. А потому, что оно кому-то мешает самим фактом существования. И стреляют, обращаю внимание, не спрашивая меня. Через мою голову. По моей области. — Он говорил ровно, без нажима, и в этой ровности было больше тяжести, чем в ином крике. — Мне это надоело.
Он встал, прошёл к окну — за окном лежала площадь, серая, мартовская, — и продолжил, не оборачиваясь:
— Я не ваш защитник, Дорохов. Мы оба помним восемьдесят шестой год, и я не буду делать вид, что забыл. Но есть вещь, которую я понял за эти два года, наблюдая за вами. — Он обернулся. — Вы — не угроза порядку. Вы и есть порядок. Самый старомодный из всех: работа, учёт, люди на местах. А те, кто по вам стреляет, — они порядку и угрожают, потому что им нужен не порядок, им нужна правота. Любой ценой, включая цену моей области. Поэтому слушайте, что будет дальше.
Он вернулся к столу и сел.
— В конце марта я выношу ваш вопрос на бюро. Сам. По собственной инициативе. Формулировка: «О практике артельного хозяйства „Рассвет-Плюс“ и задачах распространения опыта в свете решений о кооперации». Доклад — Лысенко, содоклад — облфинотдел. На бюро будут приглашённые из Москвы — я приглашу сам, из Минсельхоза и из сектора, пусть сидят и слушают. И бюро примет решение. Какое — зависит от доклада и от вас, но я вам скажу, какое решение нужно мне: что опыт изучен, одобрен и берётся под контроль обкома. Под мой контроль, Дорохов. Понимаете механику? Пока вы — сами по себе, по вам можно стрелять как по дикому. Когда вы — позиция обкома, выстрел по вам — выстрел по мне. А по мне стрелять им пока рано.
Я понимал механику. Механика была безупречна — и безжалостна, как всё у этого человека: он не защищал меня, он присваивал. Брал под контроль то, что не смог ни сломать, ни передвинуть. Третий раунд, которого я ждал с января, выглядел вот так: не удар — поглощение.
— А цена? — спросил я. — Под контролем обкома — это как? Отчёты я и так сдаю. Что прибавится?
— Прибавится немногое, и вы это переживёте: моё имя рядом с вашим делом. — Стрельников позволил себе призрак усмешки. — Вам это не нравится, я вижу. Мне, представьте, тоже. Но арифметика, Дорохов, у нас с вами одна на двоих: порознь нас съедят по очереди — сначала вас, потом, годика через два, меня. Вместе мы — позиция. Позиции едят дольше. Иногда — не успевают доесть.
В кабинете повисла пауза, и в этой паузе я с холодной ясностью увидел всю доску. Стрельников знал — не от меня, своим чутьём зверя аппаратных лесов, — что время качается. Он строил себе оборону на ту же осень, на которую строил её я, и в его обороне мне отводился каменный угол: образцовое хозяйство, любимое прессой, проверенное трижды. Он делал ровно то, что советовал мне Корытин: переводил «делается» в «сделано», только его «сделано» включало меня.
— Согласен, — сказал я. — С одной поправкой, Валерий Иванович. На бюро докладывать буду не я и не только Лысенко. Дайте десять минут моим людям: бригадиру Кузьмичёву — по полеводству, технологу Мкртчан — по переработке. Пусть Москва послушает не председателя, которого она уже занесла в картотеку, а тех, на ком это всё стоит. Опыт — он либо людьми держится, либо никем. Вот пусть и увидят — людей.
Стрельников смотрел на меня несколько секунд, и я впервые за пять лет не смог прочитать его взгляда до конца.
— Десять минут, — сказал он наконец. — Каждому. И, Дорохов… — он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и рука его легла на стол всей ладонью, тяжело и окончательно. — Хорошо, что мы оба дожили до этого разговора. Я в восемьдесят шестом, признаться, не планировал.
Чаю он так и не предложил. Но руку — впервые с декабря восемьдесят четвёртого года — подал первым.
Андрею и Бэле о бюро я сказал в тот же вечер, собрав их в правлении, и реакции получились разные и обе правильные. Андрей сначала побледнел — «я на бюро обкома, Павел Васильевич, я же слов таких не знаю», — а потом, услышав, что говорить надо будет ровно то, что он говорит на каждой планёрке, только медленнее, упрямо сжал челюсть: «Скажу. Про поле я везде скажу». Бэла выслушала молча и спросила единственное, по-деловому: «Регламент десять минут — это с вопросами или без?» И я понял, что за неё можно не волноваться вовсе: человек, который держал министерскую комиссию и сто председателей, обком переживёт.
Кузьмичу я рассказал отдельно — не на правах бригадирова отца, а на правах человека, чьё мнение в этом деле весило особо. Он выслушал про стрельниковскую механику, помолчал свои положенные полминуты и вынес вердикт, который я записал в новый блокнот вторым пунктом: «Под крышу встать — не грех, Палваслич, когда град идёт. Грех — крышу с домом перепутать. Ты не перепутаешь, я тебя девять лет знаю. А град — он кончится». И добавил, уже про Андрея, с тщательно спрятанной гордостью: «Парню перед большими людьми сказать про землю — это правильно. Пусть привыкает. Ему после нас договаривать».
Домой я возвращался сквозь мартовскую распутицу, и Толик дважды объезжал раскисшие участки по обочине, ворча на грейдер, а я сидел и перекладывал в голове состоявшееся.
Третий раунд, которого я ждал как удара, пришёл как сделка. Не союз — Стрельников не умел в союзы, да и я с ним не стал бы. Взаимное встраивание двух оборон, шов между которыми был виден только нам двоим. Я получал крышу областного калибра против московской пристрелки. Он получал в свою предосеннюю крепость самый проверенный камень области. Оба понимали, что это до поры: качнётся курс — и каждый останется со своей стеной. Но до осени было полгода, и полгода эти теперь были укреплены лучше, чем я мог рассчитывать неделю назад.
И ещё одно я понял на той мартовской дороге, и понимание это было из разряда тех, что меняют не планы, а оптику. Пять лет, с андроповской зимы, я держал Стрельникова в графе «противник» — сначала покровитель, потом конкурент, потом враг, потом попутчик, и вот теперь графа перестала подходить вовсе. Мы не помирились — мы состарились в одной системе координат, и система эта на наших глазах начинала плыть. На плывущей льдине графы «свой — чужой» переписываются быстро и по одному признаку: кто работает на то, чтобы льдина держалась, а кто — на то, чтобы урвать с неё перед расколом. По этому признаку Стрельников, при всех наших восьмидесятишестых счётах, оказывался по мою сторону черты. Сухоруков бы это сформулировал короче: «когда град идёт — считают не обиды, считают крыши».
У дома, выгружаясь, я задержался на улице. Вечерело; деревня зажигала окна — по одному, по два, знакомой россыпью, которую я мог бы вычертить по памяти с закрытыми глазами: Кузьмичёвы, Фроловы, Марковы в новом доме, медпунктовское дежурное, артурово тёмное — они в Курске. Десять лет назад на этой улице к ночи светилась дай бог половина окон, и те вполнакала. Я стоял и считал свет, как считают кассу, и счёт сходился. Что бы ни наговорили сегодня в высоком кабинете про позиции и осады — вот это и была моя позиция, единственная, которую стоило оборонять любыми сделками: улица, на которой прибавляется света.
Дома Валентина выслушала отчёт — наш вечерний, пятиминутный — и спросила то единственное, что я сам у себя спрашивал всю дорогу:
— Паш, а ты ему веришь?
— Я ему не верю. Я его понимаю — это надёжнее. Вера, Валя, — категория настроения, а понимание — категория расчёта. Стрельникову выгодно меня беречь до осени. Осенью пересчитаем.
— Циник ты мой… — Валентина не закончила привычную формулу и вдруг спросила другое, тихо: — А когда это кончится? Не комиссии эти, не записки. Вообще — когда кончится так, что можно будет просто жить?
Я мог бы ответить ей датой. Настоящей, с точностью до месяца, — и от этой возможности у меня, как всегда в такие секунды, потянуло холодом под ложечкой. Вместо даты я ответил правдой второго эшелона, которая тоже была правдой:
— Когда дети наших детей будут разбирать наши тетради и спрашивать: а чего они там боялись? Вот тогда. А до тех пор — будем жить не «просто», а как умеем. Мы, по-моему, неплохо умеем.
— Неплохо, — согласилась она и, помолчав, добавила со своей точной учительской расстановкой: — Я ведь не жалуюсь, Паш, ты не подумай. Я инвентаризацию провожу. У нас дочь — студентка, сын — инженер при деле, дом — стоит, ты — живой и даже, по нынешним меркам, в фаворе. По всем графам — прибыль. Просто я, как всякий хороший завхоз, хочу знать, под какой процент нам эта прибыль выдана. Не отвечай. Я знаю, что ты не ответишь. Я просто чтобы ты знал, что я спрашиваю.
Валентина оглядела меня поверх очков долгим учительским взглядом — так она смотрела на учеников, отвечающих правильно, но не до конца, — и не стала переспрашивать. За двадцать два года она выучила про моё «не до конца» главное: оно не про недоверие.