18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Год урожая 1 (страница 3)

18

— А как... — я подбирал слова, — как хозяйство? Зерно-то сдали?

— Сдали, сдали, куда денешься. — Матвеич поморщился. — Только мужики говорят — Михалыч опять мутит. Это который кладовщик. Машины-то в район ходят полные, а квитанции приходят — ну, ты понимаешь. Не мне тебя учить, Палваслич.

Михалыч. Кладовщик. Мутит. Воровство при транспортировке — классика. Зерновоз уходит полный, а на элеваторе принимают меньше — разницу списывают на «усушку-утруску», а реальное зерно уходит налево. Схема стара как мир, и в 2024-м фермеры с ней борются GPS-трекерами и камерами, а здесь — здесь нет ни GPS, ни камер. Здесь есть Михалыч.

Ладно. Михалыч — потом. Сейчас — доктор.

Доктор Иван Петрович Герасимов был похож на Чехова, если бы Чехов дожил до шестидесяти, бросил литературу, уехал в курскую глушь и тридцать лет лечил колхозников от всего подряд — от переломов до белой горячки. Худой, седой, с умными усталыми глазами и запахом «Беломора», который, казалось, въелся в него на молекулярном уровне. Белый халат — застиранный, но чистый. Стетоскоп — на шее, как украшение.

Он вошёл, посмотрел на меня долгим профессиональным взглядом, в котором читалось: «Ну, живой — и то хлеб», — сел на табуретку рядом с койкой и сказал:

— Ну, председатель. Повезло тебе. Мог и не очнуться.

— Что со мной? — спросил я. Голос уже слушался лучше — видимо, тело приходило в себя, а с ним и голосовые связки.

— Инсульт, — сказал Герасимов. — Острое нарушение мозгового кровообращения. По-простому — удар. Ты рухнул на банкете — прямо с рюмкой в руке, картинно, как в кино. Повезло, что фельдшер был рядом, и повезло, что Толик не побоялся по темноте гнать. Ещё час — и разговаривали бы мы с тобой по-другому. Или не разговаривали бы.

Я молчал. Слушал.

— Давление у тебя — двести на сто двадцать. — Герасимов загнул палец. — Печень — я её даже щупать не буду, и так вижу — увеличена. Сердце — аритмия. Вес — килограммов двадцать лишних. И это — в тридцать восемь лет. Ты себя убиваешь, Павел Васильевич. Методично и старательно, как план по зерновым выполняешь.

Тридцать восемь лет. Телу — тридцать восемь. Мне — тридцать четыре. Разница — четыре года, но по состоянию — это тело старше моего прежнего лет на двадцать. Алкоголь, курение, работа на износ, стресс, плохое питание — стандартный набор советского мужика, который к пятидесяти — либо инфаркт, либо цирроз.

— Что делать? — спросил я. И впервые за всё время — спросил искренне. Потому что это тело — теперь моё. И если оно сдохнет — сдохну я.

Герасимов посмотрел на меня. Долго. Что-то в моём тоне его зацепило. Он привык, что председатель Дорохов на рекомендации врача кивает и идёт пить дальше. А тут — вопрос. Настоящий.

— Водку — забудь, — сказал он. — Вообще. Совсем. Ни грамма. Ни по праздникам, ни «за здоровье», ни «ну, по чуть-чуть». Следующий удар — если повезёт — парализует. Если не повезёт — убьёт. Курить — бросай. Вес — сбрасывай. Двигайся. Нервничай меньше — хотя это я тебе как председателю колхоза, конечно, зря говорю. — Он усмехнулся. — Но ты попробуй. Иначе — деревянный бушлат, Павел Васильевич. К весне.

Деревянный бушлат. Гроб. К весне. Доктор не шутил.

— Понял, — сказал я. — Не буду. Ни пить, ни курить.

— Ага, — кивнул Герасимов скептически. — Все так говорят. Через неделю — «Иван Петрович, ну одну-то можно?» Через месяц — по-старому.

— Не по-старому, — сказал я. И в моём голосе было что-то такое — может быть, интонация человека из другого века, который точно знает, что пить не будет, потому что ему это чужое тело нужно живым и работоспособным минимум на ближайшие восемнадцать лет, — что Герасимов замолчал и посмотрел на меня иначе. Внимательнее.

— Ну, — сказал он после паузы. — Дай-то бог.

Он ушёл. А я лежал и думал.

Восемнадцать лет. Число возникло само — как возникают вещи, которые ты знаешь, но не помнишь откуда. 1978 плюс восемнадцать — 1996. К девяносто шестому году этому телу будет пятьдесят шесть, мне — пятьдесят два. Нормальный возраст. Рабочий. Если не убить организм водкой и «Беломором» — доживу.

А за эти восемнадцать лет случится следующее: Афганистан (79-й), смерть Брежнева (82-й), Андропов, Черненко, Горбачёв, перестройка, Чернобыль, развал Союза, шоковая терапия, ваучеры, бандиты, Чечня, дефолт. Весь набор. Вся программа. Я знал это — не детали, а общую канву. Даты, имена, последовательность. Достаточно, чтобы не быть застигнутым врасплох. Недостаточно, чтобы что-то изменить в масштабе страны.

Но — достаточно, чтобы изменить в масштабе колхоза?

Стоп. Об этом — потом. Сейчас мне нужно увидеть своё лицо. Потому что скоро придёт Валентина. И дети. И мне нужно знать, чьё лицо я ношу.

— Матвеич, — позвал я. — У тебя зеркала нет?

— А? Зеркала? Дык нету. Бритвенное было — Клава забрала, сказала — нечего тут стёклами... А тебе зачем, Палваслич?

— Посмотреть хочу. На себя.

— Ну, — Матвеич хмыкнул, — ничего хорошего не увидишь. Серый ты, Палваслич, как земля. Я тебя двадцать лет знаю — такого не видел.

Двадцать лет. Ещё один источник — и ещё одно подтверждение, что все вокруг знают «прежнего» Дорохова вдоль и поперёк. Каждый жест, каждое слово, каждая привычка — под микроскопом.

— А каким ты меня помнишь? — спросил я. Как будто невзначай. — Ну, когда молодой был.

— Ты чего это, Палваслич? — Матвеич насторожился. — Память, что ли?..

— После удара, — я снова использовал эту карту, — путается. Доктор сказал — бывает. Пройдёт.

— А-а, ну бывает, бывает. — Матвеич успокоился. — Ты ж крепкий был парень. Отец-то твой на фронте погиб, под Сталинградом, в сорок втором — ты ж его и не помнишь, мальчонкой был. Мать одна подняла, царствие ей. Ты в школу ходил, потом — комсомол, партшкола, в армию забрали в пятьдесят восьмом, два года отслужил, вернулся — бригадиром тебя поставили, потом зампредом. На Валентине женился, когда зампредом был — она учительницей к нам приехала, молоденькая, красивая. Детишек родила — Мишку, потом Катьку. Ну а потом председателем поставили, в шестьдесят восьмом это было, когда прежний-то, Егор Кузьмич, помер...

Я слушал и складывал мозаику. Дорохов — дитя войны, отец погиб в сорок втором под Сталинградом. Рос без отца, голодное детство, оккупация. Мать одна поднимала. Комсомол, партшкола, армия в пятьдесят восьмом — двадцатом, значит — если телу тридцать восемь — значит, 1940-го года рождения. Сходится. Жена — Валентина, вышла за него, когда он был ещё зампредом. Председатель с шестьдесят восьмого. Партийный. Пьющий. Сломанный. А теперь — я.

К вечеру пришла Валентина.

Я услышал её раньше, чем увидел — шаги по коридору, быстрые, дробные, каблуки по кафелю, — и голос: «Клавочка, можно к нему? Он правда очнулся?» — и Клавин ответ: «Очнулся, Валюш, очнулся, только ты его не волнуй!»

Она вошла — и я увидел свою жену. Чужую жену. Нашу жену. Я ещё не определился с местоимениями.

Валентина. Тридцать шесть лет. Среднего роста — метр шестьдесят пять, стройная. Лицо — усталое, с тонкими чертами, с сеточкой ранних морщин у глаз. Волосы — светло-русые, забраны в пучок, из которого выбивались пряди. Глаза — голубые, большие, и в них было столько всего намешано — страх, облегчение, надежда, настороженность, нежность, — что я отвёл взгляд, потому что не имел права на эти эмоции. Они были адресованы не мне.

Одета — просто: серое пальто, платок, под пальтом — что-то тёмное. В руках — авоська, из которой торчала банка (компот? варенье?) и что-то завёрнутое в газету. Пирожки — я учуял.

— Паша, — сказала она. И голос у неё был такой, что я понял: эта женщина любит человека, в теле которого я нахожусь. Любит — после пьянок, после скандалов, после всего. Любит — не потому что заслужил, а потому что решила однажды любить и не отступила.

— Валя, — сказал я. И голос дрогнул — не мой голос, этот хриплый баритон, — а он дрогнул, потому что я вдруг осознал: передо мной стоит женщина, которая зависит от меня, и двое детей где-то в деревне зависят от меня, и тысяча двести человек зависят от меня, и я понятия не имею, что делать.

Она села на край кровати. Взяла мою руку — эту чужую, огромную, заскорузлую руку — и сжала. Тихо.

— Я думала — всё, — сказала она. — Я думала — не очнёшься. Доктор сказал — пятьдесят на пятьдесят. А я... — она замолчала, прикусила губу. Не плакала. Не из тех, кто плачет. — Мишка весь вечер молчал. Катюшка — ревела. А я сидела и думала: «Господи, только не забирай. Какой бы ни был — мой. Только не забирай.»

Какой бы ни был. Вот так — без иллюзий. Она знала, с кем живёт. Знала — и оставалась.

— Я здесь, — сказал я. И это была единственная правда, которую я мог ей сказать. — Я здесь, Валя. И я... я буду другим. Лучше. Обещаю.

Она посмотрела на меня. Долго. Как Герасимов — с профессиональным недоверием. Только у Герасимова было недоверие врача, а у неё — недоверие жены, которой обещали «бросить пить» сто раз.

— Ладно, — сказала она. — Посмотрим.

И улыбнулась. Первый раз за разговор. Краешком губ, осторожно, как будто боялась спугнуть.

Я подумал: эту женщину «прежний» Дорохов не заслужил. А я — попробую заслужить. Не потому что герой. А потому что — ну а что ещё делать? Это моя жизнь теперь. Единственная.

Она ушла через час. За этот час я узнал: Мишка — «опять двойку принёс по математике, я уж не знаю, что с ним делать»; Катюшка — «стихотворение на конкурс написала, учительница хвалит, правда-правда!»; Нина Степановна — «звонила из правления, спрашивала, когда ты вернёшься, ей нужно согласовать план мероприятий»; в колхозе — «Кузьмич за тебя пока, мужики вроде слушаются, но ты ж знаешь — без тебя они расползутся»; в магазине — «сахар дали, по два кило в руки, а масла нет уже третью неделю».