18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Дон (страница 9)

18

Я не дошёл до названия. Я остановился до него.

Я стоял у тропки между политинформационной землянкой и стоянкой, у дальнего конца отвала, и держал взгляд на двух берёзах, которые там росли. Берёзы были молодые, тонкие, с ровной светлой корой и с первыми листьями, мелкими и липкими. Ветер шёл с северо-востока. На листьях ничего не шевелилось — ветер был слабый. Я смотрел на берёзы и видел берёзы. Это была вся моя работа в этот момент: видеть берёзы и не думать никаких слов.

Я не сказал никому. У меня не было причин говорить. Если бы я сейчас, в тот же день, поднял эту тему перед Трофимовым, я мог бы только сказать ему то, что сказал Кожуховский в проходе у мастерской неделю назад: «дивизионные слухи». Не дивизионные. Какие-то ещё. Полковая разведка? Связь? Откуда я взял двести тысяч пленных и обе фамилии? Из памяти, которой здесь не существует. Из памяти, которая лежала у меня в голове, как лежит карта, которую дал кто-то очень давно, на руки, и сказал — «храни, не показывай», и я её сейчас в первый раз развернул, потому что без неё прочесть сводку Совинформбюро от двадцать пятого мая нельзя.

Тяжести у этой карты было больше, чем у любой справки.

Я опустил глаза. Под ногами лежала тропка — утоптанная за неделю, со следом сапога повара, прошедшего сюда утром с другого конца отвала за водой. Ветка молодой берёзы у меня над головой чуть качнулась — то ли ветер на секунду усилился, то ли села птица. Я не поднял глаз.

Постоял ещё с минуту. Потом пошёл к стоянке.

Прокопенко был там же, у семёрки.

Он работал теперь у носового щитка — снял его, и из-под щитка достал какой-то болт, который у него, видимо, не подходил, и который он крутил в пальцах, рассматривая со всех сторон. Меня заметил по тени.

— Алексей Петрович, вернулись.

— Я тут, посижу, — я опустился на ящик.

— Что-то с лицом у вас, — он чуть наклонил голову, оценивая.

— Что не так с лицом?

— Бледно вы сегодня выглядите.

— Не выспался, наверное.

— Хорошо, не выспались, — он не стал смотреть на меня вторично. Это была другая его манера: сказать раз и оставить. Я сел на тот же ящик, спиной к фюзеляжу, и закрыл глаза.

Прокопенко работал у носового щитка ещё минут двадцать. Я слышал щелчки, лёгкий стук ключа о металл, отёрку тряпкой. Один раз он коротко покашлял — без причины, просто кашель в воздух, — и опять стало тихо. Я не открывал глаз.

Через полчаса он подошёл и сел рядом, на тот же ящик. От него пахло маслом и керосином — обычный его запах в работе. Он ничего не сказал. Сидел рядом. Минут пять. Потом встал, не сказав ни слова, и пошёл обратно к носовому щитку.

Это была третья его манера, и она работала. К этому свойству Прокопенко я привык не за неделю. Прокопенко рядом — это был один из тех материалов, на которые можно положиться так, как ложатся на хороший лонжерон. На лонжерон не благодаришь, не пишешь ему писем. Ты на него ложишься, он держит.

Через час я открыл глаза. Берёзы у тропки стояли на месте. Полоса под ветром лежала, по дальнему краю кто-то шёл в шинели — то ли Кравцов, то ли Хрущ, отсюда не разобрать. Семёрка стояла под чехлом, носовой щиток у неё уже стоял на месте. Прокопенко закручивал последний болт.

— Григорий Тихонович, — позвал я негромко.

— Да, Алексей Петрович, что у вас.

— Спасибо тебе за час этот.

— За что же благодарите?

— Так. Не за что отдельно, — я махнул рукой коротко. — Просто что был рядом.

Он не уточнил, ушёл к носовому щитку.

Двадцать восьмого утром на построении Трофимов объявил полку, что мы готовимся к перебазированию.

Куда — не сказал. Когда — сказал: «не раньше первой декады июня, не позже середины». Сказал, что машины тыловой группы выйдут раньше, лётный состав — двумя эшелонами, по очереди. Сказал, что подробности будут к концу мая. Закончил коротко: «работайте, как работали».

Полк не отреагировал. Полк за зиму отучился реагировать на построении. Молодые в строю стояли рядом со «старыми» и держались, как «старые».

После построения я повёл четверых на стоянку. Бабенко в кабину Гладкова, Кулагин в кабину Морозова. Воробьёв и Шумилов — по очереди в семёрку, на закрепление приборов. На стоянку шёл с ними рядом Кожуховский — не со мной, а параллельно, как шёл всегда, когда хотел сказать что-то по дороге.

— Алексей Петрович, — Кожуховский шёл, не оборачиваясь ко мне.

— Иван Емельянович, что у вас.

— Сводки сегодня не будет в полку.

— А почему её сегодня нет?

— Не доставили. Связь в дивизии нарушена с ночи. У нас была — типографская задержка. Пока — без газеты.

— Понял, без газеты прожить можно.

— В дивизии — устно — окружение в Барвенковской группировке. Они говорят: «трагедия».

Он сказал это слово, как говорят слова, для которых не подобрано другое в полковой речи. «Трагедия» в их разговоре звучало не литературно, а функционально: вот так оно у них на бумаге, вот так они называют то, что у них на руках.

— Понятно, Иван Емельянович. Тяжко им там.

— И всё. Тебе нужно знать сегодня от меня. Завтра, может, и в сводке скажут — «оставлены такие-то населённые пункты». Может, и нет. Зависит от того, что они над сводкой сейчас обсуждают.

Кожуховский остановился у развилки тропки — мне надо было дальше, к стоянке, ему — налево, к штабной.

— Спасибо, Иван Емельянович, что сказали.

— И всё. До завтра, — он повёл подбородком и ушёл. Я повёл четверых дальше. Бабенко шёл слева от меня, ровно. Кулагин шёл за Бабенко, держал руки за спиной, как обычно. Воробьёв — чуть в стороне, не за Кулагиным, а так, как ходит человек, готовый по краю отойти, если что. Шумилов шёл за всеми. Когда я обернулся, чтобы проверить, что они все идут, я столкнулся глазами с Шумиловым. Он шёл, чуть прищурившись на яркое солнце впереди. Прищур был не для меня, не для людей, а сегодня для солнца — солнце стояло на лбу, и оно ему действительно било в глаза.

К пяти вечера я сидел у себя в землянке и составлял список того, что должно быть собрано в первую очередь, если перебазирование объявят через неделю.

Список я писал в рабочую тетрадку, которая у меня лежала за изголовьем. Не в Резниковскую — Резниковская лежала в нагрудном с кисетом и письмами. Тетрадка была обычная, разлинованная, с твёрдой обложкой. Я писал столбиком: «инструменты Прокопенко по эскадрилье — собрать в один ящик, ящик заклеить, наметить полуторку», «запасы керосина — сдать на склад дивизии под расписку», «личные дела лётчиков — у Бурцева, передать ему до отъезда копию по эскадрилье», «лыжи семёрки и Гладкова — окончательно списать, не везти», «папка с заявками по запчастям — мне», «фотография эскадрильи на крыле, если успеем — сделать до отъезда» — это последнее я приписал, потом подумал и зачеркнул. Не успеем, и не надо. Фотографий в эскадрилье и так не делали — у нас в полку фотоаппарат не водился, кроме как у Бурцева, и Бурцев его доставал по случаю один раз в полгода.

Я записал ещё несколько строк по техсоставу: «Хрущ — в первый эшелон, к мотору Ковальчука», «оружейник Ефремов — во второй эшелон, с боеприпасами», «ящики с инструментом по машинам — пронумеровать заранее, заклеить, не открывать в дороге». Потом отложил карандаш. На полу у нар лежала газета, которую я принёс из столовой утром. Я её не убрал в день, и она оставалась там, согнутая пополам. Я смотрел на неё минуту и думал, не подобрать ли её и не положить ли в ящик к Резниковской тетрадке. Не положил. Газета была газета, она была не моей памятью, она была сводкой Совинформбюро, и ей место было на полу, до завтра, когда её заберут.

В землянке у четвёрки сегодня лампа не горела до позднего часа. Они вышли на полосу засветло, и вернулись только к темноте, и сегодня в землянке у них было тихо. Никто не читал вслух. Я слышал короткие фразы по бытовому: «передай», «принёс», «вода», «свеча» — обычные слова. Ни одна из этих фраз не относилась к сводке, к Барвенково, к перебазированию. Они в эти слова сегодня не углублялись. Им хватало того, что мы перебазируемся; «куда» было задачей не сегодняшнего вечера. Я лёг на свои нары, не раздеваясь по шинели.

В нагрудном у меня лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, два письма от Веры (зимнее и сегодняшнее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. Сегодняшние сводки и сегодняшнюю газету я в нагрудный не положил — газеты в нагрудный я никогда не клал, для них там не было места. Газета лежала свёрнутая на полу у нар. Завтра её заберут.

Я лежал и не закрывал глаз. В голове у меня лежали пять или шесть имён, которых я не звал, и три города, которых я не называл, и одна цифра, к которой я не подпускал. Они там лежали без движения. Утром я встану, и они там, тяжелые, останутся, и я буду их нести, и завтра, и до субботы, и до первой декады июня, и дальше. И когда придёт срок этим именам выйти в сводку Совинформбюро по своему расписанию — я ещё буду их нести. После — реже. Но и после — буду. Это и было то, что я нёс. Это и было то, чего раньше я не нёс. Я это знал, и я с этим лежал в землянке, в Кашине, двадцать восьмого мая сорок второго года, во вторник. Раньше у меня знание о будущем работало иначе. Раньше оно было запасом: что войну переживут наши, что Москва не падёт, что лето сорок первого пройдёт. Это знание давало мне выдержку, когда вокруг другие выдержки не было. Оно лежало во мне как тёплый камень в кармане, который ты держишь рукой и тебе теплее, потому что он есть. Теперь оно стало другим. Теперь у меня в кармане лежал не тёплый камень, а тяжёлый. Не помощь — груз. И груз этот мне предстояло нести до зимы, до января, до февраля — до того момента, когда в сводках Совинформбюро по этому участку фронта пойдут другие слова, и я буду их слушать, и буду молчать, и тяжесть из груди уйдёт на одну тонкость. А до того — нести.