Константин Градов – Дон (страница 7)
— Поздравляю с орденом, по-нашему.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
— Сегодня вечером с тобой — стакан, — сказал он, без вопросительной интонации. Это было утверждение. — Не сейчас. Вечером.
— Стакан так стакан, по-нашему.
— Я зайду к тебе в землянку.
Он отёр тряпку ещё раз и пошёл обратно к ящику с инструментом. Это была одна из его длинных манер, которую я узнавал по паузе и по тому, как он отёр ладонь: «Я зайду». «Я зайду» означало — приду к землянке, постучу в косяк, переступлю порог, поставлю на стол свою фляжку, постучу карандашом по краю кружки, разольёт сам, поднимет, скажет одну короткую формулу, выпьет, посидит ещё две минуты, ничего не скажу, уйдёт. Я знал эту последовательность с лета сорок первого, и она у меня была у него по поводу всякого: чужой смерти, моей раны, его собственного письма от племянника из Полтавщины, чьей-то награды.
После обеда Кравцов проводил политинформацию.
Я к ней не пошёл — был у себя в землянке, разбирал бумаги по эскадрилье (план тренировок на неделю, список тех, кого Прокопенко обещал поставить в воздух к началу июня, ремонтные ведомости). Кравцов знал, что меня не будет, и не возражал. Я слышал из открытой двери его голос — он шёл из соседней землянки, где собрали половину полка вокруг печки. Голос Кравцова был ровный, не громкий, и слова в нём проходили без надсада: «фронтовая сводка», «противник», «наступление», «освобождены», «разгромлены». Я не вслушивался. Я ждал газету.
Газету Кравцов мне принёс сам, через полчаса после политинформации. Сложенный вдвое лист, не свежий, мятый — газета шла в полк через дивизию, попадала к нам с задержкой. Кравцов положил её на нары и не сел.
— Спасибо, Михаил Дмитриевич.
— Поздравляю с орденом, — сказал он, не моргнув.
— Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич.
— Сводка — там, на первой странице, — он мягко глянул на лист. — Возьмёшь, посмотришь сам. Я тебе ничего повторять не буду.
— Хорошо, прочитаю сам.
— Я пошёл к своим, — он переступил порог.
Он ушёл. У него была другая, чем у Прокопенко, манера: говорить и уходить, без задержки. Зимой, до санбата, у него эта манера была тише; теперь она вернулась к обычной.
Я развернул газету. Сверху, на первой странице, под жирным заголовком «От Советского Информбюро», шла короткая сводка от пятнадцатого мая. Я её прочитал, без выделения. Сводка говорила, что «после длительной артиллерийской и авиационной подготовки наши войска перешли в наступление в районе южнее и севернее Харькова. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров и заняли свыше трёхсот населённых пунктов». Дальше шёл перечень — «Михайловка», «Терновое», «Замостье», «Тарановка». В конце сводки говорилось, что «противнику нанесён значительный урон в живой силе и технике». Список потерь врага шёл по позициям: «убито и взято в плен — 12 тысяч человек, уничтожено 67 танков, 200 орудий».
Я перечитал ровно ещё раз.
Сводка была написана хорошо. В ней не было кокетства. В ней не было лишних слов. Она докладывала об успехе наступления, и в ней пятнадцатого мая ещё всё шло вперёд, и пятнадцатого мая ещё не было того, что Кожуховский назвал утром в проходе у мастерской — что группа Клейста ударила от Краматорска. Кожуховский это сказал устно, не от газеты, не от Совинформбюро. И это было самое важное во всей сегодняшней сводке: не то, что в ней написано, а то, что в ней не написано.
Я сложил газету пополам, потом ещё раз. Положил на нары рядом с собой. Не убрал в нагрудный — нагрудный был занят. Положил рядом, чтобы перечитать вечером, после Прокопенко.
Я сел на нары и постоял молча.
Прокопенко пришёл в десятом часу.
Он переступил порог моей землянки, поставил на стол свою фляжку, отёр край рукавом, постучал указательным пальцем по краю кружки. Я достал свою. Прокопенко разлил — поровну, на дно. Поднял.
— Алексей Петрович, — сказал он ровно. — С наградой тебя.
— Спасибо, Григорий Тихонович, — я поднял кружку. Мы выпили молча, до дна. Спирт у него был свой, разведённый — он развёл по-своему, всегда сам, и крепкости в нём держалось ровно столько, сколько нужно к одной короткой паузе. Я знал эту крепкость с осени, с похорон Котова в лесу под Смоленском. Она у Прокопенко не менялась.
Прокопенко не сел. Постоял ещё две минуты, не убирая фляжку, и я в эти две минуты не сказал ничего. У него была эта манера — постоять две минуты после, и в эти две минуты ничего не говорить, как будто слова забирают у момента то, что им не следует забирать. Я к этой манере у него за зиму привык, и сам стал в эти две минуты молчать вместе с ним. Это получалось не специально.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. В сенях скрипнула дверь. Шаги его по сухому грунту я слышал ещё с полминуты, потом не слышал.
Я остался один. Кружка моя стояла пустая на столе. На нарах лежала свёрнутая газета.
Я развернул её ещё раз и прочитал сводку в третий. Та же сводка от пятнадцатого мая. Дальше, на второй странице, шла короткая заметка — «В районе Керченского полуострова». Заметка говорила сухо: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили город Керчь». Сухо. Тремя строками. Без потерь, без населённых пунктов, без цифр. Я прочёл заметку дважды.
Керчь. Пятнадцатого мая. Сухо, тремя строками.
Я положил газету, взял лист от тетрадки и записал в свою рабочую тетрадку короткое: «Керчь — 15 мая. Сводка от 15-го. Наступление под Харьковом — продолжается. Клейст — ударил от Краматорска (Кожух., устно)». Закрыл тетрадку, заложил карандаш в петельку, лёг на нары. Лежал, не закрывая глаз. По стенке над нарами шла тонкая трещина в саманной обмазке, и я её увидел в первый раз только сейчас — раньше она была под зимним инеем, а теперь иней сошёл, и трещина оказалась длиннее, чем мне думалось. Я смотрел на неё и думал не про неё, а про то, что в сводке по Харькову через две недели или меньше пойдут другие слова — не «продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров», а «после упорных боёв с превосходящими силами противника». Я не помнил ни даты, ни цифр, ни имён командующих. Я помнил общую канву — что южнее Харькова, в мае сорок второго, у нас была катастрофа, и что после неё немцы пошли на юг, и что одно из имён, которое сейчас стояло в штабе того фронта, после этой катастрофы перестанет звучать совсем. Чьё именно — я не знал. Я не любил эту канву и не торопил её к себе. Это было то знание, которое лежало у меня в груди не справкой, а тяжестью, и которое раньше у меня лежало иначе, и сейчас лежало вот так.
Воскресенье и понедельник прошли в привычном тыловом ритме.
На стоянке тренировали кабину. Бабенко и Кулагин сели в свои машины — пока не свои в полном смысле, но прикреплённые. Шумилов с Воробьёвым продолжали отрабатывать приборы у меня в семёрке, по очереди. Прокопенко зашёл в понедельник к Гладкову и поставил у того что-то с шасси — я не разглядел, что. Гладков по этому поводу к нему не вышел, но потом весь вечер играл в землянке, и играл легко, без надлома. На построении в понедельник я в первый раз произнёс «лейтенант Бабенко» вместо «прибывший» — так и в списке у меня уже стояло «Бабенко, ведомый Гладкова». Бабенко на это никак не отреагировал. Шумилов, услышав свою фамилию, не прищурился — он научился стоять на построении прямо, не моргая, без жалоб.
В понедельник вечером Кожуховский снова подошёл ко мне у штабной. У него была другая папка.
— Сводка для тебя, — он постучал по папке.
— Что в ней сегодня нового?
— Не для прочтения, — он посмотрел на меня прямо. — Группа Клейста — в двадцати километрах от Балаклеи. Стык Шестой и Девятой армий — разорван.
— И что из этого следует?
— И всё. Пока — всё. Завтра сводка от Совинформбюро будет: «наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника». Это будет завтра. Я тебе говорю сегодня, потому что завтра тебе никто не скажет.
— Понял тебя, Иван Емельянович.
— Я тебе говорю это, потому что Андрей Николаевич сказал мне держать тебя в курсе, — Кожуховский переместил папку с одной руки на другую. — Полк, может, и не пошлют в эту сторону раньше первой декады июня. Но если бы пошли — это нам бы пришлось знать без сводок Совинформбюро. На случай. Понятно?
— Понятно, Иван Емельянович.
— И всё, — он коротко прижал папку к боку.
Он развернулся. Я постоял у штабной ещё минуту, потом пошёл к семёрке.
У семёрки сидел Шумилов.
Он не залез на крыло — стоял на земле, у носового конуса, спиной ко мне. В правой руке у него была книжка — не та, что он, видимо, читал в землянке у четвёрки, а другая. Тонкая, в картонной обложке. Когда он услышал шаги, он быстро убрал книжку в нагрудный — слева. У него их там оказалось две вещи: книжка слева, очки справа. Он мне их сегодня не показал.
— Виктор Аркадьевич, — позвал я с дорожки.
— Я, товарищ старший лейтенант, — он развернулся ровно.
— Зачем у машины стоишь?
— Я просто стоял. Я её рассматривал.
— Хорошо, — я не стал спрашивать, что за книжка. Я постоял с ним рядом ещё с полминуты, оценивая, как он сейчас держится. Он держался. — Иди к четверым. Завтра восьмого — на стоянке всем.
— Есть, товарищ старший лейтенант.
Он пошёл к землянке. Я смотрел ему в спину. У него походка была не лётчицкая, ещё не школьная — городская, чуть свободная, чуть сутулая. Через полтора месяца — если он доживёт — походка станет другая. Через полтора месяца — это меньше, чем я думал час назад. Если в первой декаде июня машины, и юг.