Константин Градов – Дон (страница 40)
Мама умерла восьмого августа в час ночи. Она лежала с пятого числа, не вставала. Доктор Громов сказал, что обострилась язва на старом фоне, что желудок не держит, что внутри у неё накопилось. Я к доктору ходила два раза, он приходил к нам в дом ещё дважды. К концу седьмого она перестала есть совсем, и только просила пить. К ночи на восьмое она стала тихая, потом задышала редко, потом не задышала. Я была с ней в это время, и отец был. Отец её держал за руку до утра, я топила печь, чтобы было тепло, потому что ночь была холодная для августа.
Похоронили её девятого днём, на старом погосте за околицей, рядом с дедом Лёней и тётей Дуней. Народу было немного, по нынешним временам. Были тётя Маша, дядя Ваня с Громовыми, председатель Афанасий Семёнович, две женщины из соседней. Отец стоял ровно. Я тоже стояла ровно. Поминки делали скромные, у нас в доме, без водки. Хлеб с маслом и картошка. Дядя Ваня сказал две фразы, и больше никто не говорил.
Я тебе не телеграфировала, потому что полевая почта у тебя не на месте, и телеграмма дошла бы не быстрее этого письма, а только встревожила бы тебя посредине вылета. Я знаю, что ты на этом не настаивал, но я считаю, что так правильно.
Отец сегодня пошёл в кузню. Он молчит. Я не трогаю его. У нас в доме сейчас тихо.
Я живу. Тебе писать буду, как и раньше, каждую неделю. Таня.'
Я лист отложил.
В землянке стояла тишина. У дальнего конца аэродрома работал двигатель — Хрущ запускал у седьмой машины Гладкова, у которой утром обнаружилась пробоина в стабилизатор. По дощатому потолку шла прежняя косая полоса утреннего света. У дверного просвета был виден кусок полосы и дальняя кромка лесопосадки.
Я держал руки на столе, лист передо мной, и в первую минуту у меня в голове не было ничего конкретного. Ни мысли, ни картины, ни звука. Это была не пустота как отсутствие, это была пустота как остановка. Внутри что-то остановилось ровно на той строчке, где было «умерла восьмого августа в час ночи».
Через минуту мысли пошли — не одна за другой, а параллельно, в несколько слоёв.
Первый слой был внешний, рабочий. Восьмое августа сорок второго года. В этот день у меня по полку шёл второй день после получения двухместных Ил-2. У меня в кабине на восьмое августа сидел уже Михаил — он у меня в задней с девятого, но восьмого ещё четверо стрелков-радистов сидели по землянке в ожидании распределения, и в этот день я с Бурцевым в землянке решал, кто к кому. В восемь вечера восьмого августа я писал короткое письмо Тане — короткое, в шесть строк, о том, что новые машины пришли и что я взял из четверых стрелков одного, Михаила. К часу ночи восьмого, когда мать умирала, я в Калаче уже спал в своей землянке.
Я в это не вкладывал ничего. Это было простое совпадение по времени. По карточной плоскости — две точки, две тысячи километров между ними, восьмое августа сорок второго.
Второй слой был внутренний, материнский. Я её знал у Сокола́ с детства — у Алексея, по его памяти. В моей памяти, в Наумовской, её не было. Я в Москве две тысячи двадцать четвёртого не знал такой женщины, я её увидел впервые осенью сорокового года, когда меня перенесло в Алексея, и я её увидел его глазами, по его двадцатилетней привычке. Я её узнал быстро — за месяц, за два — потому что у Алексея на неё была отстроена вся домашняя память, и эта память во мне пошла как своя. Это было одно из первых ощущений, которые у меня тогда сложились по двойной плоскости: я её люблю не как Наумов, а как Алексей. Не своей памятью, а его. И эта любовь во мне за полтора года в Алексее стала моей собственной, без оговорки, что она пришла с чужой полки.
Сейчас, на двадцать втором августа сорок второго, я её любил как свою. По кончику той фразы, которую Таня написала про восьмое августа в час ночи, в груди у меня шла одна непрерывная ровная боль, и эта боль была не Наумовская и не Алексеевская — она была общая. По этой общей боли я понял, что за полтора года в этом теле я не разделил уже двух памятей. Они срослись. И мать у меня была одна, и я её сейчас потерял один раз.
Я этого тонкого внутреннего распознания не делал словами. У меня в голове в эту минуту не шло «вот, обе памяти срослись», не шло «вот, любовь у меня к ней общая». В голове шла одна короткая фраза: «нет матери». В этой фразе не было разделения на Соколовскую и Наумовскую. Было одно «нет».
Я сидел минуты три. По столу у меня прошла мысль о третьем слое — о том, что письмо без отцовских строк. Отец у нас в доме писал свою маленькую запись на полях Таниных писем регулярно с весны. Не каждое — но в одном из двух. Запись у него шла одна строчка, иногда две: «У меня всё. Береги себя. Отец.» За весну и за начало лета сорок второго от отца у меня было семь таких приписок, плюс одно отдельное письмо в июле, в шесть строк, о сене и о соседней лошади. Сегодняшнее письмо было без отца. Ни на полях, ни отдельно. Таня писала за обоих, и отец молчал.
По молчанию отца у меня в голове шла четвёртая отметка, без слов: отец сломан. Не «сломлен» — а «сломан», коротко, как ломается старая жердь. По форме его молчания я знал, что он в эти дни ходит в кузню каждый день и работает, и работает он, видимо, без слов, и приходит домой и сидит у стола, и встаёт и ложится. Таня была права, что его не трогает. Отец у нас в семье был не тот человек, которого трогают. Его надо было оставить в покое до конца сорок второго, а то и до весны сорок третьего. К весне сорок третьего, по моей примерной шкале, отец из этого молчания выйдет — но выйдет он другим. Каким — у меня в голове сейчас образа не было.
По пятому слою я подумал о Тане. Ей было четырнадцать. На день её рождения, на пятнадцатого июня, я ей в этом году ничего не послал — я в эти дни был на воронежском направлении, в первую неделю «Блау», и у меня в голове день её рождения прошёл без отметки, и я ей в письме за июнь о её дне рождения упомянул вскользь, как обыденности. На пятнадцатое июня ей исполнилось четырнадцать. Сегодня, на двадцать второе августа, ей было четырнадцать с лишним. К моменту, когда мать умерла, ей было четырнадцать и почти два месяца. В её письме сегодня я понял, что она за эти две недели после похорон не плакала рядом с отцом, что она держалась ровно у гроба и на поминках, что она в доме готовит и убирает, что она ходит к доктору Громову, что она топит печь, что она пишет мне.
Она в эти две недели стала старше — но старше не в том смысле, в каком взрослеют девочки от мягкого к более мягкому, через нежность к мужу и к ребёнку. Она стала старше в другом — в сухом, в хозяйственном, в той опорной женской линии, которая в русской деревне у вдов и у старших дочерей шла прямой костяной осью. По её сегодняшнему письму я понял, что она в эти две недели приняла на себя дом, отца, погреб, печь, корову, огород, и приняла без жалоб. Я не знаю, плакала ли она ночью одна. Я думаю, что плакала. Но в письме у неё не было ни одной слезы — ни в фразе, ни в почерке, ни в подписи.
Подпись была короткая: «Таня.»
До этого письма у Тани под всеми её весенними и летними строками шла одна устойчивая формула: «Целую. Твоя сестра. Таня.» Эта формула у неё стояла с весны сорок первого, я её знал по двадцати с лишним письмам. Сегодня она написала только «Таня.» — одно слово, с точкой. Это была не сокращённая подпись — это была другая. Не та сестра, которая писала весной, а другая, которая писала сегодня. Та сестра, которая весной шла под «целую», теперь шла под одним «Таня». Это было самое больное место в письме.
Я лист сложил по сгибу. Положил в нагрудный, к остальным её письмам. У меня в правом нагрудном на сегодня лежало: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая сегодняшнее) и две приписки отца на полях. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я разобрал, что к сентябрю мне нужна будет другая папка — нагрудный уже не вмещает по объёму. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как метку «надо к Прокопенко за кожаным мешочком», и не задержался на ней.
Я встал, подошёл к двери. У дверного просвета шла прежняя косая полоса света. По полю стоял Прокопенко у седьмой машины Гладкова, делал что-то у моторного отсека. Хрущ был у моей семёрки. Ярошенко — у машины Морозова. Эта расстановка у меня в полку была обычной для второй половины дня перед вторым вылетом.
Я постоял у двери минуту. По моему правому плечу шло обычное полковое тепло — солнце уже поднялось высоко над лесопосадкой, и землянка по утренней стороне нагревалась. По спине у меня шёл лёгкий холодок — не от воздуха, а от внутреннего ощущения, которое у меня сегодня в первый раз за полтора года в Алексее пришло без разделения по слоям. Я был один человек, и у меня умерла одна мать, и я с этой потерей буду жить до конца своей жизни одной памятью.
К второму вылету я был готов как обычно.
В двенадцать ноль-ноль на построении у землянки эскадрильи я обронил Захарову, Морозову и Гладкову одной фразой:
— У меня сегодня в письме — мать умерла.
Захаров чуть прикусил нижнюю губу. Морозов вынул часы — это была старая часовая мода, которая в полку с весны сорок второго шла как материальный знак внимания, — и держал их в ладони, не открывая крышку. Гладков повёл плечом, как поправляют тяжёлый ремень, и обронил коротко: «Когда?»