Константин Градов – Дон (страница 39)
Эти люди у меня в эскадрилье на сегодня. У Морозова через месяц — те же люди. Морозов их знает не хуже меня — за лето он у меня сам водил вторую пару, и в моих делах эскадрильи он был внутри. Если я уйду на полк — Морозов их поведёт.
Но я с этими людьми хотел остаться в одной полосе. Не из тщеславия, а по другой форме. Я с ними прошёл лето сорок второго, и до конца этого лета мне в полку оставалось десять дней. После — будет Сталинградское лежание, потом зима, потом снова лето. До конца сорок второго года у меня в эскадрилье будут потери. Я их по моей памяти знаю общим контуром, не датами. Я не хочу, чтобы эти потери шли через Морозова, а не через меня. Не потому, что Морозов не справится — он справится. А потому, что эти люди мои, и я с ними хочу пройти эту полосу до её конца.
Я подумал об этом коротко. По этому решению я Трофимову до конца месяца скажу: остаюсь. С повышением — нет. По другой версии — Трофимов меня тогда выдвинет в начале сорок третьего года, через полгода. К тому времени у меня в эскадрилье людей будет другой состав, и потери до начала сорок третьего пройдут не через Морозова, а через меня. По моему обещанию самому себе, не Трофимову, не Морозову, и не Прокопенко, я с этими людьми ещё одно лето и одну зиму. После — пойду на полк, если предложат снова. Если нет — на полк не пойду никогда. Это была моя сегодняшняя сознательная пауза. По этому решение шло не от служебной выгоды, а от того, что я в полку с лета сорок первого считаю своей работой. У меня в эскадрилье на двадцать первое августа в строю девять лётчиков и четверо стрелков-радистов, и я с ними каждое утро на полосе, и каждый вечер в землянке, и каждый раз в моём шлемофоне Михаил обронит «чисто», Захаров обронит «иду», Гладков обронит «принято». Эти голоса у меня в шлемофоне за лето стали той звуковой средой, без которой работа в полку у меня была бы другой. На полку у меня звуковая среда другая — папки, штабные совещания, голоса трёх комэсков по сводным задачам. По выгоде — это другая работа. По обещанию самому себе — я её отложу.
Вечером Прокопенко зашёл со стаканом, как обещал.
Он переступил порог, поставил на стол свою фляжку. Спирт у него был разведённый, как всегда, в той же крепкости, с которой он его держал с осени сорок первого. Я достал две кружки. Он разлил поровну, поднял свою.
— Алексей Петрович, с капитанским.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
Мы выпили. Прокопенко не сел. Постоял две минуты, не убирая фляжку, и в эти две минуты я не сказал ничего. У него это было ровно по той манере, по которой он стоял за стаканом каждый раз с осени сорок первого — две минуты тишины, потом уход.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. Шаги по сухому грунту я слышал с полминуты, потом не слышал. К этому темпу Прокопенко я за полтора года в полку привык так, что мог в шуме своей землянки выделить его шаг от шага любого другого. У Прокопенко шаг был тяжелее, чем у Хруща, и легче, чем у Ярошенко; по длине — самый ровный из трёх в технической бригаде эскадрильи. По этому шагу я в темноте узнал бы его, если бы он пошёл к моей землянке с другой стороны полосы. Сегодня он ушёл по обычной траектории — на свою рабочую палатку, к моторному отсеку моей семёрки, где у него на завтра по списку ещё две неоконченных работы по машине Захарова и одна по машине Гладкова.
Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, плюс письмо Тани, не открытое, на тумбочке у лампы. Сегодня — двадцать первое августа сорок второго года, среда. Капитанское звание присвоено сегодня. Предложение Трофимова на замкомандира полка лежит у меня в голове ровно. Я к концу месяца скажу: остаюсь. Эти девять лётчиков, четыре стрелка, Прокопенко и его бригада, Бурцев с Кравцовым и Кожуховский, Трофимов с папкой по перевооружению — это все люди, с которыми я в этой августовской полосе работаю. Я с ними останусь до её конца.
Письмо Тани лежало на тумбочке, у лампы. Конверт у него был обычный, тонкий, с двумя почтовыми штампами. Я его сегодня к вечеру не открыл — у меня был длинный день, и я подумал, что открою его утром, после первого вылета. Завтра — двадцать второе. По плану на завтра — два вылета, утром и после обеда. Письмо открою к десяти утра, между ними.
Я погасил лампу, не торопясь засыпать. В землянке к ночи шёл прохладный августовский ветер с Дона. У Ярошенко за стенкой шёл обычный мерный стук — сегодня по гайке Морозова. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По моему правому нагрудному лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, последнее Танино — теперь от двадцать пятого июля. Завтра прибавится утренняя Танина связка, которую я открою после первого вылета. По эту связку у меня ничего конкретного не лежало — я её ждал как обычное письмо из дома, как ждал в Кашине, в Анне, в Калаче. С августа мы перебазировались дважды, и каждое перебазирование почта догоняла с задержкой в две недели. Это была обычная нормальная задержка для полевой почты в августе сорок второго года, в полосе перебазирований и наступления противника. По дивизионным сводкам почта из тыла приходила к нам в среднем за двенадцать-восемнадцать суток. Из Подлесного через Москву и Воронеж — по той же шкале. Если Таня написала к шестому-восьмому августа, то к двадцать первому письмо должно дойти. По конверту, который сегодня лежал у меня на тумбочке, это было обычное письмо двадцать восьмого-двадцать девятого сорта, в тонкой бумаге, на которой Таня писала чернилами с двух сторон. Я конверта в руки сегодня брал один раз — утром перед построением, когда полевой почтальон принёс его в землянку. По весу конверта я разобрал, что письмо короткое — на одну страницу, не на две. По двум страницам Таня писала редко, привычно когда у неё в селе случалось что-нибудь дополнительное к привычному ходу.
Я лежал на топчане с раскрытыми глазами ещё минут пятнадцать. По потолку землянки от слабой щели у двери шёл тонкий косой отблеск — это в небе над аэродромом стояла луна на ущербе, не молодая и не полная, по форме разогнутого серпа. По этому отблеску я знал, что ночь будет ясной, и завтра с утра по площадке у Сиротинской и у Перекопской погода даст видимость. По распорядку на завтра у нас два вылета: первый — к шести сорока, по той же тыловой линии, второй — после обеда, к четырнадцати, по запасной цели у Клетской, если она к утру не отменится по обстановке. Между ними — у меня обед в землянке, рабочая тетрадка, письмо Тани, и, если успею, короткая записка Тане в ответ. К десяти утра я конверт открою. По привычке, выработанной за лето, я письма из дома читал не на людях, а у себя в землянке, у окна, при дневном свете. Сегодня окна у меня в землянке не было — землянка была заглублённая, с дверью и узким наддверным просветом, — и письмо я завтра буду читать у двери, в косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложится у меня на стол с восточной стороны.
Глава 20
«Письмо»
Письмо Тани лежало у меня на тумбочке всю ночь, у лампы, рядом со шлемофоном.
Я его вчера, двадцать первого утром, перед построением, не открыл — день был с разводом по приказу о капитанском, с разговором Трофимова про замкомандира полка, с обедом наедине с собой. Письмо я отложил на сегодня к десяти утра, между первым и вторым вылетами. К сегодняшнему утру конверт лежал в том же положении, в каком я его положил вчера у лампы, — лицевой стороной кверху, с двумя почтовыми штампами поверх друг друга, с Таниным почерком на адресной строке. Бумага у конверта была тонкая, лёгкая. По весу я ещё накануне определил: внутри один лист, не два.
Двадцать второго августа в шесть сорок восемь восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы.
Цель утром — тыловые узлы у Перекопской по той же линии, что и накануне. Боя в воздухе не было, зенитки у Перекопской работали средние, по машине Гладкова прошла одна осколочная пробоина в стабилизатор без задева тяг. У моей семёрки сегодня пробоин не было. У Морозова — одна в фюзеляж. У Шестакова — одна в крыло. К девяти двадцати все восемь машин сели на калачинскую полосу. Михаил у меня в задней кабине четыре раза за полёт обронил «чисто», и сегодня в этих четырёх «чисто» голос у него был ровный, без напряжения, как и накануне.
Я вылез из кабины, отдал шлемофон Прокопенко, прошёл по полосе к своей землянке. Было четверть десятого.
Я сел к столу. На столе у меня всё так же лежали шесть плоских предметов — рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов с моей подписью, огрызок химического карандаша Прокопенко. К этим шести добавлялось сегодня одно — тонкий конверт с Таниным почерком на лицевой стороне. По косой полосе утреннего света, которая в десять часов в августе ложилась у меня на стол с восточной стороны от двери, я конверт развернул и распечатал ногтем.
Внутри лежал один лист, исписанный с двух сторон. Бумага была тонкая, чуть рыхлая, с прозрачной просветной полосой по краю. Чернила — фиолетово-чёрные, тот же оттенок, которым Таня писала с весны. Я положил лист на стол, разгладил ладонью по сгибу.
'Здравствуй, Лёша. Я пишу тебе это письмо девятого августа, утром, после похорон.