Константин Градов – Дон (страница 41)
— Восьмого. В час ночи, — ответил я.
— Похоронили? — он не поднимал взгляда.
— Девятого, — я обронил по той же ровной форме.
Гладков кивнул один раз и больше ни о чём не спросил. Захаров переступил с ноги на ногу, не отрывая глаз от земли у моих сапог: «Соболезную, Алексей Петрович.»
— Спасибо, Иван, — я ответил по той же короткой полковой форме, по которой у нас сегодня шёл весь этот разговор.
Морозов часы убрал в карман, шагнул вперёд на полшага, протянул мне руку. Я пожал. Он сказал короткую фразу — одну, без добавления: «Держись.»
— Буду держаться, — я ответил.
Этим в эскадрилье мы тему сегодня закрыли. Никто из троих больше до конца дня к ней не возвращался. У нас в полку был один негласный закон: о потерях по семейной линии один раз обронить, один раз принять, дальше — рабочий день. Этот закон у меня в эскадрилье держался с весны сорок первого, и сегодня он держался.
Второй вылет к четырнадцати ноль-ноль шёл по запасной цели у Клетской, как и было запланировано накануне. Восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы в тринадцать пятьдесят шесть. На прикрытии — пара Як-1 от десятого ИАП. Цель — переправа у Клетской с танковой колонной на восточном берегу. Зенитки у переправы работали средне, по моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в правую плоскость, без задева тяг. У Шестакова — одна в крыло. У Бабенко — одна в стабилизатор. Сели все восемь к шестнадцати двадцати.
В кабине у меня сегодня внутри ничего нового не шло. Я работал по обычной сетке: выход на цель, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода, разворот на обратный курс. Михаил в задней четыре раза обронил «чисто», все четыре спокойные. По работе мой второй вылет не отличался от вчерашнего и позавчерашнего. По форме — ровный, без потерь.
Над целью у Клетской я по обычной полковой манере отработал по всей сетке без отклонений. Танковая колонна на восточном берегу шла в три нитки, длиной около километра, с интервалом в полтора корпуса между машинами. На втором заходе я уложил две стокилограммовых по головной нитке, и по столбу дыма от первой я понял, что попадание было в корпус, а не рядом. Гладков на третьем заходе доложил по эфиру: «по линии вижу». Морозов: «принято». Я: «уходим левым». Восьмёрка собралась в кулак за минуту и пошла на обратный курс по нижнему эшелону, на сто пятьдесят метров над степью, как и всегда уходили после удара по переправам.
Сидя в кабине, я один раз, на обратном курсе, у меня в голове прошла короткая мысль: «мать умерла восьмого». Эта мысль шла, без надрыва. Я её принял, отметил, и до посадки больше к ней не возвращался. По степи под нами шла знакомая августовская желтизна — высохшая полынь, ковыль с серебряным отливом, чёрные пятна вытоптанных оврагов. По правому борту далеко на горизонте у излучины Дона стоял тонкий столб дыма от какой-то наземной работы — не наша цель, не наш дым, чужая полоса. По эфиру никто из эскадрильи к этому дыму не обратился. У меня по машине шла обычная вибрация двигателя, ровная, без перепадов. По приборной доске — давление, температура, обороты — всё стояло в норме. На посадке я выполнил обычные действия — выпуск шасси, проверка закрылков, заход с прямой, касание основными, касание костыльным. У семёрки сегодня посадка вышла мягкая, без козления.
Я вылез из кабины. Прокопенко подал шлемофон.
— Алексей Петрович, по правой плоскости — пробоина, — он провёл ладонью у среза плоскости, как делал каждый день после посадки.
— Видел. По тягам без задева, — я ответил.
— Будут заклеивать к утру, — он перевёл взгляд на пробоину и кивнул сам себе.
— Понял, Григорий Тихонович, — я обронил.
Прокопенко на меня посмотрел секунду — не как обычно, а чуть дольше. По его лицу я понял, что он по разговору на построении в двенадцать ноль-ноль уже знает. Кто-то — Захаров или Морозов, скорее Морозов — обронил ему в техническую палатку в обед. Прокопенко по своей манере мне сейчас сказать ничего не должен был, и он ничего не сказал. Но взгляд его шёл на полтона глубже обычного.
Я кивнул. Он не ответил сразу и пошёл к семёрке.
К ужину я в столовую не пошёл. На столе у меня в землянке Прокопенко с обеда оставил кусок хлеба, кружку воды и две варёных картошины. Я съел картошины, выпил воду, хлеб оставил на завтра. Сел к рабочей тетрадке и начал писать ответное письмо Тане.
'Здравствуй, Таня. Письмо твоё от девятого августа я получил вчера, открыл сегодня утром после первого вылета. О маме узнал. По-другому, видимо, нельзя было. Я тебе тут писать длинно не буду — у нас в полку сейчас полоса тяжёлая, времени мало, и письма у меня выходят короткие. Но ты знай: я с вами. По одной полосе. С отцом и с тобой.
Отца не трогай. Он сам выйдет, когда выйдет. Если будет в кузне допоздна — пусть. Если будет молчать — пусть. У нас в роду мужчины такую полосу проходят молчанием, и это нормально. Ты держи дом и помогай ему по тихому, без слов.
Сама держись. По твоему письму я разобрал, что ты держишься. Ты молодец, Таня. Я тобой горжусь.
В сентябре, если по обстановке смогу, попробую написать тебе длиннее. Сейчас — короче. Деньги, как и раньше, идут по аттестату.
Целую тебя. Лёша. (А. Соколов.)'
Я письмо сложил, положил в конверт, надписал. К утренней почте отдам Прокопенко. По полевой почте письмо дойдёт до Подлесного за две недели — к шестому-восьмому сентября.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко шёл мерный стук — сегодня по гайке Бабенко, не по гайке Морозова, как накануне. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла. По дощатому потолку шёл слабый отблеск от прорези у двери.
В голове у меня сегодня к ночи шло одно: «нет матери». Не больше и не меньше. Эта фраза у меня в голове ходила по кругу не как мысль, а как фон, на котором всё остальное у меня было — машины, эскадрилья, Михаил, Прокопенко, предложение Трофимова, завтрашний вылет к шести сорока — лежало ровно по своим местам. На этом фоне они не пропадали. Они просто стояли с другой подсветкой.
Я заснул около полуночи. По эту ночь я во сне ничего не видел.
На двадцать третье августа утром, на построении в шесть, Кравцов прочёл сводку по полку и по дивизии. Сводка была обычная: задачи по точкам у Клетской, у Перекопской, по линии Дона. К сводке Кравцов добавил одну новость, которая по полку шла впервые с раннего лета сорок второго:
— На Сталинград — в эту ночь немцы наносили массированный удар авиацией. По дивизионной сводке — большие пожары в городе, видны с воздуха на десятки километров.
Полк постоял в шеренге, молча принимая. Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге, как и привычно. На моём лице сегодня по разводу шло ровное рабочее выражение, и Кравцов на меня в сводке смотрел один раз, секунду, и пошёл дальше.
Я к семёрке пошёл, как и всегда. По дороге у меня прошла короткая мысль: сегодня двадцать третье. Сегодня будет тяжёлый день.
Тяжёлый — не по матери. Мать сегодня была не в первой плоскости, а в фоновой. Тяжёлый — по работе, по дню, по горизонту.
Я к семёрке подошёл, открыл фонарь, сел в кресло. Прокопенко был у моторного отсека. Михаил в задней уже сидел, шлемофон надет. По эфиру он отчитался: «семёрка-задняя готова».
— Принято, — ответил я.
В шесть пятьдесят восемь восьмёрка эскадрильи пошла на взлёт.
Глава 21
«Утро»
Девятого августа сорок второго года в Подлесном Таня встала в четыре утра.
В доме была темнота. На столе у окна стояла лампа, прикрытая марлей, и марля по краю чуть закоптилась за ночь. В горнице, на лавке у печной стены, лежала мать, накрытая белым полотном, с полотенцем на лице. Полотенце было сложено в три раза, по ширине лба, и края у него были чуть подсохшие, тёмные. Таня в час ночи постелила его свежим из шкафа, и за три часа оно подсохло у носа и у подбородка.
Она подошла к лавке. У матери глаза были закрыты, рот сжат тонкой ровной полоской. Лицо за ночь стало белее, чем было к полуночи, и нос обострился. Таня полотенце сняла, сложила пополам, понесла в сени, к ведру с холодной водой, которое отец принёс с колодца ещё вчера к вечеру. У ведра лежал чистый кусок белой ткани, который мать сама заготовила к этому ещё в июне. Таня кусок намочила, отжала, сложила втрое, понесла в горницу. Положила на лицо матери, по той же линии — лоб, нос, подбородок. Под подбородок подоткнула край, чтобы рот не приоткрылся.
Отец сидел у изголовья на табурете. Он сидел с часу ночи, не вставая. В руке у него была мамина рука — левая, та, на которой кольца у неё никогда не было: они с отцом обручались в двадцать втором году по сельской форме, без колец. Отец сидел молча. За ночь он не плакал. Он не молился — у них в доме с тридцатых не молились. Он просто сидел, держа её руку, и смотрел в угол, где висел тёмный коврик с вышитым крестом, который мама вышивала ещё девочкой в двадцать первом году.
Таня к отцу не подошла. Она с часу ночи поняла, что отца сейчас трогать нельзя. Она это поняла не словами, а по тому, как отец сидел — неподвижно, не отвечая на её шаги по полу. К отцу можно будет подойти потом, после похорон, после поминок, когда он встанет с табурета сам.
Таня пошла к печи. Печь надо было протопить — к утру в доме холодно, а к десяти будут люди. Дрова лежали у задней стенки, наколотые с вечера. Она взяла четыре полена, заложила в топку, чиркнула спичкой. Огонь пошёл медленно — щепа была сыроватая после ночи. Таня к щепе поднесла бумажный лоскут от старой газеты — газета загорелась, щепа пошла, потом полено. К пяти утра печь шла.