Константин Градов – Дон (страница 4)
— Я — старший политрук Кравцов, политрук первой эскадрильи. Это, — он показал карандашом в мою сторону, — старший лейтенант Соколов, командир первой эскадрильи. Сейчас называем фамилии. Кто названный — выходите на полшага вперёд. Сначала — в третью эскадрилью.
Из семерых вышли двое — на полшага. Одного из них тут же повёл к себе командир третьей эскадрильи капитан Орлов, который уже подошёл с другой стороны. Орлов был хмурый и быстрый, как и всю зиму. Он с пополнением говорил мало. Они отошли.
— Во вторую — Глебов.
Из оставшихся пятерых на полшага вышел один — невысокий, тёмный, с цепкими глазами. Его увели к комэску второй, в её сторону я не смотрел.
— Первая эскадрилья, — Кравцов выждал секунду. — Бабенко. Высокий, с твёрдой посадкой плеч, вышел на полшага. Шинель на нём сидела как надо.
— Воробьёв, — продолжил Кравцов. Светло-русый, ровный, ничем особо не выделяющийся, вышел вторым.
— Кулагин, — Кравцов повёл карандашом по списку. Темно-русый, плотный, тоже среднего роста, вышел и встал, заложив руки за спину, по-уставному.
— Шумилов. Четвёртый — с тонкими пальцами, худой, в шинели по росту — вышел на полшага и слегка прищурился, ненадолго, словно солнце ему било в глаза. Солнце было сбоку и в глаза не било. Я этот прищур заметил и больше его не заметил никто.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравия желаем, товарищ старший лейтенант, — ровно ответили четверо.
Я обвёл их глазами. По строчке списка — двое двадцать второго, двое двадцать третьего. Один из мехмата, один из ткацкой фабрики, один из аэроклуба, один из сельскохозяйственного техникума. Четыре человека, ровно стоявшие передо мной в шинелях, и ни в одном из них я не видел того, что должно было бы быть, если бы они были моими старыми. Старые на построении стояли иначе. Старые не вытягивались и не подбирали грудь. Старые стояли потому, что были на построении, и больше ни почему. Эти стояли потому, что от них этого ждали.
— До обеда — сдайте вещи, — сказал я. — После обеда — на стоянку. На стоянке я вам каждому покажу машину. На воздух пока никого не пущу. Это будет позже.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответили четверо.
— Кравцов вас проведёт по эскадрилье, скажет, кто где. Идите.
Они развернулись по-уставному, не вместе, но ровно. Кравцов кивнул мне коротко и повёл их к землянкам.
Я остался у штабной.
После обеда я провёл их к машинам.
Возле семёрки задержались дольше всего, потому что Прокопенко был там и продолжал с утра возиться. Они увидели, как он возится, и поняли, что машину ведёт не лётчик, а техник. Я это видел у них в глазах: то самое «а, значит, не сам». Прокопенко поднял глаза, кивнул всем сразу и снова занялся ящиком. Им он ничего не сказал.
Я постоял минуту, потом повёл их дальше. У машины Гладкова работал Хрущ. У Захарова машина стояла накрытая. У Ковальчука гонял мотор незнакомый моторист. Ничего нового для нас четверо новых там сегодня не видели — кроме того, что в полку работают.
— Каждая машина — лётчика, — сказал я, подойдя к концу линии. — Машина ваша — придёт. Пока — ходите по стоянке, смотрите. К механикам не лезьте. Что хотите узнать — спросите вечером в землянке.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за всех. Он был старшим в четвёрке по выслуге в школе, хотя и не назначенным, и я уже понял, что так и будет: говорить за четверых будет он.
Бабенко стоял прямо, шинель в порядке, фуражка ровно. Из правого нагрудного кармана у него торчал хвостик — не платок и не блокнот. Я скосил глаза. Из кармана торчала ручка костяной накладки складного ножа, с обломанной щекой, по тёмному дереву. Накладка была старая, скол светлый. Этот нож у него с собой был не на сегодня. Этот нож у него с собой был, видно, давно.
Воробьёв стоял рядом с Бабенко на полшага позади. Он, я заметил, чуть сместился, чтобы оказаться рядом с лопаткой и метлой, прислонёнными к капониру у Гладкова. Подвинул их аккуратно носком сапога, чтоб они не падали. Никто не сказал ему «отодвинь», он сам подвинул. Подвинул, посмотрел, не падают ли, и опять стал ровно.
Кулагин был в конце линии. Он стоял заложив руки за спину и медленно водил глазами по всей стоянке слева направо и обратно. Не на машины. На землю под машинами. Он, кажется, проверял её на ровность взглядом — не вмятина ли, не лужа. Под Ковальчуковской машиной, на левой стороне, у самой шины, лежало что-то — не то стебелёк, не то длинная щепка. Кулагин смотрел туда дольше всего. Потом отвёл глаза.
Шумилов стоял со всеми, и я к нему ещё раз вернулся глазами. Он стоял прямо, как и остальные, но руки у него были в карманах. Из правого, нагрудного, чуть выступал уголок — не платка. Какой-то жёсткий — складной. Я подумал — может, документы, но документы носят в планшете. Жёсткое, ровное, не толстое. Он, заметив мой взгляд, чуть надвинул шинель, как будто прикрыл. Я отвёл глаза.
— На сегодня — всё, — сказал я. — Землянка крайняя справа, у леса. Ваша. Старшина там сейчас. До вечера обустройтесь. Спрашивайте.
Они ушли. Я ещё постоял у Ковальчуковской машины, посмотрел на то, что лежало у шины. Это был сухой стебель. Полыни. Откуда он тут — не знаю; зимой полыни не было, и стебель этот, видно, лежал тут с прошлой осени и пролежал под снегом и вышел весной целым. Я не стал его поднимать.
Я пошёл обратно к своей семёрке.
Вечером в землянке у четвёрки горела лампа, и оттуда тянул запах, какой бывает в первые сутки в новом месте: сырая шинель, не выветрившаяся со школы, новые мыло и зубной порошок, не выпуренная ещё новизна. Я туда не заходил. Я сидел у Гладкова, как и накануне.
Гладков сегодня играл больше. Он, видно, договорился с собой к этому вечеру, и доставал гармонь не с осторожностью, как вчера, а спокойно, и растягивал мехи без долгой настройки. Он сыграл «Лучинушку», потом «Полюшко-поле», потом, без склейки, «Тонкую рябину». Голос у гармони сегодня был ещё ровнее, чем накануне, и я понял, что Гладков всё-таки за прошлую неделю подогнал что-то ещё, чего я не заметил в кадре.
Захаров чинил ремешок на планшете. Морозов сегодня часы убрал — в маленькую коробочку, ту самую, с латунной крышкой, — и положил в гимнастёрку. Часов он сегодня не разбирал. Тихонов сидел у двери, как обычно, и смотрел перед собой.
— Кравцов уже у них? — спросил Гладков, не отрываясь от гармони.
— У них, в крайней землянке. Беседует с утра.
— Что им рассказывает в первый-то день?
— То же, что и нам в своё время.
Гладков не уточнял. Я слушал гармонь и смотрел на лампу. В их девятнадцать и двадцать лет у меня самого было — было давно. И «у меня самого» уже не уточнялось себе: у Соколова, который в девятнадцать только пошёл в школу, или у того другого, у которого в девятнадцать уже были другие задачи и другой воздух. Это прошло мимо, как проходит мимо тепло на крыле в мае — не отдельно, а вместе со всем остальным.
Я взялся за карандаш.
Перед тем, как взяться, я достал из нагрудного оба последних письма от Тани и Веры. Они лежали там у меня вторые сутки. Танино я перечитывать не стал — помнил по строчке. Верино — то, что зимой, то самое, на четыре строки — я открыл и подержал в руке, как и тогда, в апреле. «Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.» Снег теперь не таял. Снег сошёл. Я сложил листок обратно, опустил в нагрудный и взялся за лист от старой тетрадки.
Тане я уже писал в начале недели. Сегодня — Вере.
Я писал коротко. Что доходят все её письма. Что у меня всё, в тылу. Что май. Что не мерзните, как она писала зимой, я тоже к ней — и о том же. Что не торопитесь, я тоже не тороплюсь. Что отвечаю всякий раз. Что отвечу и в следующий.
Подписал коротко: «А.» — как она.
Сложил, надписал. На конверте не было обратного адреса — у Веры свой полевой не лежал у меня по правилу её писем, и я по этому правилу делал ответ так же. Положил рядом с собой на одеяло. Утром унесу.
Гладков остановил гармонь. В землянке стало тихо. Тихонов поднял голову, повёл подбородком в сторону и опять опустил. Морозов поправил гимнастёрку и сдвинулся на нарах ближе к стенке. Захаров отложил планшет. Они сегодня все засыпали почти одновременно, и я к этому уже привык: после нескольких месяцев совместной работы люди в звене начинают спать в одно и то же время. Это происходит не специально. Я тоже лёг.
Воскресенье прошло тихо. На построении я ещё раз произнёс четверо имён, чтобы дать им осесть в воздухе эскадрильи. К понедельнику все «старые» уже знали, кто из четверых кто, и Гладков уже звал Бабенко по фамилии, без «лейтенанта», как звал бы любого ведомого после второй недели вместе. Это была быстрая привычка Гладкова, и я её на новых не торопил, но не препятствовал. Гладков сам знал, кого как.
Кулагин в понедельник к обеду стоял у крайней машины эскадрильи и держал в пальцах сухой стебелёк — не тот, что лежал у Ковальчуковской машины в субботу, а другой, тоже полыни. Откуда он его взял, я не разобрал; видно, нашёл у леса по дороге к стоянке. Кулагин держал стебелёк в правой руке и медленно мял пальцами. Потом поднял к носу, понюхал коротко и отпустил. Ветер сегодня шёл с северо-востока, и Кулагин на ветер посмотрел искоса, словно прикидывая, к какому полю он сейчас пошёл бы, если бы был у себя в Каменске. Я к нему подошёл и не подошёл. Я просто прошёл мимо, и Кулагин на меня не поднял глаз, и я тоже на него прямо не смотрел.